Изменить стиль страницы

Но Слава не заметил насмешки. Напряженными и в то же время отсутствующими глазами глядя на Бориса Васильевича, он думал о чем-то своем.

— Мне кажется, в вашей профессии, как, безусловно, ни в какой другой, человек несет непосредственную, личную ответственность за жизнь другого человека, — задумчиво проговорил он. — Я имею в виду именно хирургию. Скажите, Борис Васильевич… Вот я читал у отца одну статью. Там мне не все, конечно, понятно, но, по-моему, у автора не хватило смелости для выводов. Помните, как чудесно Амосов по поводу пересадки сердца Блайбергу сказал: «У меня, по-видимому, не хватило бы смелости».

— А что думает по этому поводу Сергей Сергеевич? — не сразу, вопросом на вопрос, ответил Архипов.

Ему было любопытно, почему молодой Кулагин интересуется такими специальными вопросами, и, по-видимому, систематически интересуется, — между амосовским интервью в «Литгазете» и статьей, о которой он говорит, два года прошло. И потом, говорит ли он на эти темы с отцом?

В последнем Борис Васильевич не был уверен, потому что иначе не стал бы Слава углубляться в медицинские проблемы, сидя в гостях, да еще у девушки, которую эти темы не интересуют ни в малейшей степени. Значит, дома у них такие разговоры не приняты?

Ответ Славы нимало его не удивил.

— Я не знаю, что думает по этому поводу отец, — немного резковато проговорил Слава. — Дома у нас о медицине не говорят, но это, вероятно, и правильно: должен же человек когда-то и отдохнуть!

Борис Васильевич сказал, что да, конечно, должен, но про себя подумал, что не в медицине здесь дело, а в отношениях. Вот, допустим, Леночка чем-нибудь заинтересуется, разве он не ответит ей на любой вопрос, если, конечно, сумеет ответить?

Но тут Борис Васильевич вдруг громко расхохотался, и все трое на него посмотрели удивленно.

— Ленчик, помнишь, как я тебе про Милля объяснял, объяснял, а потом выяснилось, что тебе автор Винни-Пуха требовался? — напомнил он дочери. — В литературе-то я не особенно силен. А что касается предсердий, то можно, конечно, дать вам кое-что, но ведь, милый мой, когда вам о предсердиях читать? У вас же на свое времени, наверно, не хватает! Сессия на носу!

Слава слегка покраснел. Что-то очень робкое, нерешительное появилось в лице его, будто совсем другой человек проглянул сквозь те же самые черты, и не взрослый юноша, а мальчишка лет пятнадцати, вовсе не похожий на отца.

— Это ничего, — застенчиво сказал он. — Я так часто делаю: зубрю-зубрю, сдам зачет, а потом день или два читаю, что хочу.

— У вас что же, все на курсе так? Зубрят-зубрят и больше ничего? — шутливо спросил Борис Васильевич. — А я, признаться, думал, вот пойду к ним на вечер, фронт фронтом, а потом по экономике с ребятами побеседую. Неясны мне в ней кое-какие штуки. А Ленку нечего еще спрашивать — эмбрион.

— А вы согласились? — обрадовался Слава.

— Да, непременно выберу для вас время.

— Вот как здорово! — сказал Слава и взглянул на свои красивые плоские часы. — Ну, мне пора. Спасибо вам, — слегка поклонился он и направился к двери.

Леночка пошла проводить его, в прихожей они о чем-то тихо говорили.

Чай в чашке Бориса Васильевича давно остыл.

— Налей горяченького, Сонюшка, — попросил он. — Да коньячку еще, что ли, дай стопочку, а то как-то ни то ни се. Сердиться не будешь? — И, не дожидаясь ответа, заметил: — Ничего парень, думающий и, главное, не вытрющивается.

— Тише ты! — шепотом сказала Софья Степановна. — Там он еще. — Она кивнула на дверь.

— Мама, я провожу Славу! — крикнула из прихожей Леночка.

Софья Степановна ушла на кухню. Борис Васильевич остался один.

Он устал сегодня, отяжелел от позднего обеда, но на душе было легко и спокойно. Подумал, что надо будет спросить жену, чем она была встревожена давеча? Но не спросил, переключился мыслями на предполагаемый вечер в экономическом, подумал, что хорошо бы как-то увязать свои воспоминания с сегодняшним днем, и не формально, а поискать в том страшном и поучительном времени какие-то истоки сегодняшних успехов. Ведь есть же они, успехи, хотя путь к ним был, прямо скажем, тернистым.

На фронте Борис Васильевич вел дневник. Начинал его со странным чувством необходимости что-то после себя оставить. Он и сам тогда стеснялся этого чувства, он был молод, трудно привыкал к боевым условиям и, главное, к личной своей ответственности за множество людей — и раненых, и товарищей по госпиталю, которыми командовал. Дневник он прятал. Ему было бы стыдно, если б кто-то застал его за таким занятием, когда каждая минута была дорога и пригодилась бы другим.

Но месяц за месяцем он привыкал к войне и писал уже не ради того, чтобы  п о с л е  него что-то осталось. Он уже верил в жизнь, а если так, тем более надо писать, потому что этот опыт, каждая его крупица могут еще понадобиться. Нельзя терять ни умения, ни изобретательности, какие — подчас неожиданно для него самого — проявлялись, когда того требовала постоянная смена обстановки.

Так дневник, задуманный как своеобразное завещание, постепенно превращался в нечто, что еще пригодится в будущей жизни. Верилось, что чем-то он окажется полезен в том мирном существовании, о котором все мечтали.

После сорок третьего года Архипов уже перестал бог знает куда упрятывать свои записи. О его толстой тетради в госпитале знали, нередко приносили ему письма раненых, рассказывали какие-то случаи, судьбы, эпизоды, свидетелем которых он не был.

Трудно сказать, многое ли из того, что было занесено в дневник, пригодилось потом Борису Васильевичу в его медицинской практике. Кандидатская диссертация его называлась «Огнестрельные ранения суставов нижних конечностей», значит, военный опыт весьма многое ему дал, как хирургу. Но едва ли не больше давали пищи уму и сердцу те дневниковые записи. Они всплывали в памяти в самые, казалось бы, неожиданные моменты, и это соприкосновение с собственной молодостью было важнее и значительнее всего остального. И в трудные, и в хорошие минуты Архипов любил листать свои записи. Вспомнил он о них и сейчас, размышляя о предстоящей встрече со студентами-экономистами.

Он встал из-за стола, пошел в кабинет, достал из левого нижнего ящика одну из толстых клеенчатых тетрадей. Наугад открыл.

Шли записи из самого тяжелого — сорок первого года.

«11 июля

Жара. Не сплю третьи сутки. Все везут и везут. Три ампутации, пять чревосечений, одна трепанация, ну и, конечно, не меньше двадцати обработок ран. Рук не хватает. Простых человеческих рук, мало-мальски обученных хирургии. Тревожные слухи. Десанты. Говорят, шпионы переодеваются в форму старших командиров. Листовки — «Сдавайтесь!». Под вечер нас атаковали немецкие мотоциклисты. Страшная суматоха. Пистолеты оказались только у трех врачей. Спасли наши же раненые. Без их помощи нас бы всех уничтожили, как это случилось в соседнем медсанбате.

Какая чудовищная глупость! Я и все мы, не говоря уже о наших женщинах, совершенно не умеем пользоваться пистолетом, автоматом и гранатой. Чувствуешь себя беззащитным кроликом. Какими же мы были круглыми дураками, когда под всяким предлогом отлынивали в лагерях от стрельбища, а наше начальство смотрело на это сквозь пальцы. Диспуты разводили: зачем, мол, врачам оружие. Мы-де люди гуманной профессии, на нас распространяется Женевская конвенция. Идиоты! Теперь хватит! Уже дал команду. Обучаемся каждый день стрелять. И получается в общем неплохо. Раненых надо не только лечить, но и защищать.

Когда впереди идет бой, невольно думаешь: «Там дерутся. Это хорошо!» А ведь льется кровь. Но вот когда наступает тишина и раненые не поступают, значит, дела скверные. Тогда ощущаешь одиночество. Исчезает чувство внутренней связи с передовыми частями, весь мир вокруг сужается. Враг-то ведь может оказаться и сбоку и позади. Раненые толкуют про бой по-разному. Одни говорят, что немцы драпают. Другие, что наши бегут. Третьи, что стоим мы насмерть. Каждый по-своему, возможно, и прав, потому что видит лишь свой участок боя.

17 июля

Опять бомбили. Погиб фельдшер Никита Журавлев. Славный парень. На фронт попал прямо из загса. Всю ночь стонал, звал мать — к тому, что есть жена, еще не успел привыкнуть. Погибли двое от повторных ранений.

20 июля

Золотые руки у Шитова. Сложил печку под автоклав. Теперь не стало хлопот с примусом.

Опять поступили двое без всяких документов. Где же пресловутые медальоны с именем человека? У фрица проще: на шее бляха с номером.

Поразительно, какие огромные разрушения может сделать одна пулька через крохотное отверстие. Это тебе не аккуратно кровоточащая язвочка желудка. Хочешь не хочешь, а приходится в собачьих условиях делать операции. Эвакуация — верная смерть.

23 июля

Привезли раненых в кузовах грузовых машин. Лежат на соломе. Двое умерли в пути. Хоть бы кто пожаловался на тряску. А ведь среди них раненые в грудь, в живот, в голову, в позвоночник. Легкие — те бредут самостоятельно. Они прибывают почти непрерывно.

26 июля

Ночь темная, луна круглая, все, как в мирное время. Бомбят строго по графику. Точно в двенадцать часов. Потом в два часа ночи. Сегодня вне расписания. У… у… у… Завыли. Две зенитки позади нас открыли огонь».