Изменить стиль страницы

Борис Васильевич перечитал еще несколько страниц.

«Нина исчезла. Поговаривают, что сбежала с капитаном Селиным, которого выписали в часть. Не хочется верить. Если бы мне сказали про Галину Круглову, возможно, поверил бы, но Нина?..»

И вот последняя о ней запись.

«Варламову ранило. Привезли к нам. Она добилась своего. «Дезертировала», оказывается, в школу снайперов. На ее счету восемнадцать фрицев. Ранило ее осколком снаряда в голову и тяжело контузило — голова подергивается. С ранением справилась довольно быстро, но вся как-то обмякла, плечи стали еще уже. Просит говорить помедленней, тогда ей легче по губам понимать слова. Волосы ей расчесали, белой ленточкой повязали. Очень жаль, но глухота ее останется надолго, если не навсегда. А она умная, милая девочка».

А вот, почти сразу за Ниной Варламовой, другая запись. И этого человека Борис Васильевич хорошо помнит, хотя лучше бы и забыть. Желудки, голени, черепа помнить, а людей — забыть, потому что вспоминать их до сих пор больно.

«Сегодня умирал сержант Михайловский. Комбинированное ранение легких и желудка. Во время перевязок он не стонал. Кусал губы и скрипел зубами.

Под утро, в перекур между операциями, палатная сестра сказала, что он зовет. Я пошел. Он просит:

— Жене не посылайте «похоронку». Задержите на неделю-другую. Ей скоро рожать. Дайте слово.

Я кивнул.

— Спасибо.

Глаза раскрылись шире, даже заблестели как-то. Я взял руку. Пульс нитевидный. Потом исчез. Дыхание прервалось. Глаза так и остались открытыми. Голубые-голубые. Потом зрачки расплылись и глаза потускнели. Смерть.

Я осторожно снял с него очки, постоял около него немножко. Он стал остывать.

Страшное дело, никак не могу привыкнуть к умиранию. Боюсь этих минут. И страшно, и за душу хватает. Так хочется уйти куда-нибудь в лес, побыть в одиночестве».

Интересно, а этот Горохов, этот острый, как лезвие, парень, сумел привыкнуть к умиранию? Или у него еще мало умирали? Да, впрочем, не в том дело, мало или много. В характере дело.

Удивляясь самому себе, Борис Васильевич почти с трепетом разгладил странички, где он чуть не четверть века назад записывал одно из величайших по напряжению испытаний, выпавших на его долю. Записано, понятно, скупо, а денек был — не дай бог, как говорится, мусульманину.

…Нелегко, очень нелегко было распознать, что у старшины Капралова слепое ранение сердца. Уж очень далеко находилось входное отверстие от проекции фигуры сердца. Где-то у одиннадцатого ребра слева.

Знал уже Архипов эти фокусы! У Бородулина рана была расположена под правой лопаткой, а оказалось, сердечко навылет. А у Пинчука рана была и вовсе около пупка…

Нет и нет! Тут что-то совсем другое. Живот тут ни при чем. И почему тоны сердца почти не прослушиваются, доносятся как издалека? Сердечный толчок не виден и не слышен. Почему раненый испытывает такой страх, такую тоску? Не ранение ли сердца? Похоже, ох похоже!

Хорошо бы на рентген, но уж очень состояние тяжелое. Дорога каждая минута. Придется рискнуть.

Видит бог, по тем временам Архипов рисковал!

Обнажить сердце — этого страшились веками. Увидеть то, что видел, быть может, один из тысячи хирургов…

В брюшной полости опытный хирург мог обшарить все углы и перекрестки — здесь, как говорится, все тропы давным-давно протоптаны. Правда, хотя вход туда довольно прост, выход иногда оказывается посложнее, но все-таки врач чувствует себя хозяином брюшной полости, сиречь живота. Грудной клетки? Не всегда. А уж сердечных дел мастером врача в те поры никак нельзя было назвать.

Майор Архипов рисковал.

«…Вскрыть грудную клетку Капралову оказалось несложно. Разрез. Зажим. Лигатура. Опять разрез. Плевра. Здесь уже сухо. Потом началась филигранная работа пальцев — приблизить трепещущее сердце к отверстию в грудной стенке. Осторожно подвести под сердце большой палец. Порядок! Жидкая кровь в области перикарда… тампонада, сдавливание сердца кровью. Кровь, как мантия, окутала сердце со всех сторон. А где же ранение? Неужели?.. Осушил! Еще разок. Еще разок. Отлично! Лейте кровь, черт возьми! Побольше! Но где же дырка? Должна же она быть, должна! А если еще малость вытянуть его наружу? Попробуем. Ишь какое капризное. Перестало биться?! Опустим обратно. Ожило? Какой пульс? Хорошо.

Опять ничего не видно, водопад крови. Осушим. Ритм, слава богу, есть. Поглядим на заднюю поверхность… Ага! Есть! Осушайте же, осушайте, а то ничего не видно! Вот она, бороздка. Как вспаханная. Вот оно, отверстие! Опять ничего не вижу, заливает кровь. Прижмем пальцем. Еще раз попробуем. Теперь все отлично видно и сухо. Но где же осколок? Поглядим, пощупаем. Тихо! Еще тише! Вот он, проклятый стервец! Нашел, подлеца!

Придумать бы что-то, чтоб сердце не трепыхалось так. Теперь парочку-троечку шовиков — и конец делу. Ох, прорезал! Наверно, выпивал друг Капральчик изрядно. Попробуем другой шов… не туго завяжем… Вот так… Жаль, никто не видит и некому меня похвалить… Ну вот и сердечный толчок веселенький появился».

Похвалить было действительно некому, однако слух о том, что делает майор Архипов в операционной, разлетелся по всему госпиталю. Борис Васильевич почувствовал и тишину, и всеобщее напряжение, а потом, едва отошел от стола, — общий молчаливый восторг.

Отмывая руки, Архипов еще шутил, громко пел песенку его молодости — «Сердце, тебе не хочется покоя!». А когда снял халат, ему стало плохо и его, как барышню, отпаивали валерьянкой и бромом.

Сейчас, через столько лет, он не мог вспоминать об этом спокойно. И так все врезалось в память — и сердце в руках, и то, что было очень жарко в операционной, а вдали прогудели самолеты, и, помнится, он тогда машинально подумал — помолился неведомому богу: господи, господи, только бы не налет!

Но он был вынужден. У него на руках умирал человек, и не было вокруг никого старше, умнее, опытнее, чем он. Он был действительно вынужден!

У Горохова Чижова, во-первых, ходит. Во-вторых, старших, более опытных хирургов вокруг немало. Он не вынужден. Но, значит, убежден?

— Взгляну-ка еще раз, — ворчливо проговорил Борис Васильевич.

Он взял письмо Горохова, зажег большой свет — ушли, растаяли с темнотой воспоминания далеких лет, и подступили нынешние жестокие заботы. Борис Васильевич расположился в качалке, которой, как говорила Леночка, было сто лет в обед, усадил очки на нос и принялся читать.

— Недурно! — сердито сказал он, откидываясь на спинку качалки. — Воистину, наверно, убежден! От робости этот малый не умрет. Позвонить, что ли? Вроде поздно.

Борис Васильевич посмотрел на часы.

— Соня! — крикнул он. — А Леночка пришла?

— Как это ты заметил, что ее нет? — сказала Софья Степановна, входя в комнату с кухонным полотенцем на плече. Глаза у нее были заплаканные. И Борис Васильевич это сразу увидел.

— Сонюшка! — С испугу он быстро поднялся из качалки. — Сонюшка, что случилось?

Она хотела, видно, сказать ему что-то колкое, да не вышло. Всхлипнула, стала маленькая-маленькая, старая-старая, и у Бориса Васильевича от страха и нежности зашлось сердце.

— Да ведь влюбилась она в этого Славу, Боря! — сказала она, утирая слезы кончиком полотенца. — Влюбилась, я вижу! И мне что-то страшно.

Смысл этих очень простых слов как-то не сразу дошел до Бориса Васильевича. А когда дошел, он в первое мгновение даже рассмеяться хотел, так дико ему показалось, что его дочь может влюбиться, и притом не в кого-нибудь, а именно в кулагинского сына, этого холодного франта. Вся симпатия его к Славе улетучилась, как только он поверил не столько словам Софьи Степановны, сколько ее слезам, которые уже забыл, когда видел в последний раз. Едва ли не тогда, когда Леночка в четвертом классе заболела скарлатиной.

Смятение и растерянность охватили Бориса Васильевича, пока он, прижав к плечу седую голову жены, гладил ее, торопливо и нежно. Но в эту минуту зашевелился ключ в замке входной двери, и оба они отпрянули друг от друга, словно застигнутые на чем-то предосудительном.