Изменить стиль страницы

— В бою с горцами убит Кнорринг.

Толстой поднялся, опираясь рукой о стол. Он был потрясен. Он не питал симпатии к Кноррингу, но такое известие…

— Не может быть, — сказал он.

— Вам все «не может быть».

Несмотря на поздний час, явился и Оголин. Он подтвердил:

— Да. Убит. — (Впоследствии выяснилось, что слух был ложный.) — Я не затем явился, чтобы сообщить… — добавил Оголин. — Пришла бумага: Лев Николаевич Толстой переводится в двенадцатую бригаду.

— Где она стоит — двенадцатая бригада? — переводя дыхание, спросил Толстой.

Бригада находилась на театре военных действий с Турцией в составе отряда генерал-лейтенанта Липранди. Это и было то, чего желал Толстой. Но он еще не получил чина! Он ничего не получил! Не затем же его переводят, чтобы он и там остался унтер-офицером?! А может быть, пока ему дадут Георгиевский крест? Должен же он хоть чего-то добиться?

Но гораздо более его занимало другое: собственные его рукописи. Если бы его и на Луну посылали, он прежде всего сидел бы и писал-переписывал свои повести и рассказы. В этом состоял ныне первостепенный и неослабный интерес, главное течение его жизни. Вне этого — пустота, раздражающая пустота! Труд сочинителя как бы сам подсказывал: тут и выражается твое участие в жизни всех людей, делание добра.

Он доканчивал просмотр и переписку последних страниц «Отрочества». Наконец-то! Он все еще оценивал повесть весьма невысоко, но радовался близкому окончанию своих мытарств. Даже в день отъезда, девятнадцатого января, он еще занят был «Отрочеством». Ему ясно представлялись небольшие, однако неизбежные доделки…

Последними главами «Отрочества» Лев Николаевич вводил героя книги — и многих читателей, не испытавших того, — в новую область чувств; название ей он дал в самом конце повести: «Начало дружбы». Эти главы предвещали «Юность», работа над которой была впереди. А последняя часть задуманной тетралогии — «Молодость» — так и не была написана, как, впрочем, и «Роман русского помещика», но ее замысел частью вобрали в себя «Юность» и «Утро помещика».

С конца декабря прошедшего 1853-го и по двенадцатое января 1854 года он, не оставляя «Отрочества», интенсивно переделывал первые главы «Романа русского помещика». Он занес в дневник: «Манера, принятая мною с самого начала — писать маленькими главами, самая удобная. Каждая глава должна выражать одну только мысль или одно только чувство». «С семи часов утра слышался благовест с ветхой колокольни Николакочаковского прихода, и пестрые веселые толпы народа по проселочным дорогам и сырым тропинкам, вьющимся между влажными от росы хлебом и травою, приближались к церкви» — так, живою картиной, начиналась глава первая, «Деревенская церковь». Она была маленькая, как и следующие три: «Князь Дмитрий», «Его прошедшее» и «Ближайший сосед». Со временем Толстой немало из романа о помещике напишет, еще более — задумает, но в конце концов ограничится напечатанием заметно переработанного рассказа «Утро помещика», который разобьет на главки и начнет почти теми же словами, что и теперешнюю главу «Его прошедшее», — письмом юного князя Нехлюдова к тетушке.

Епишка своими замечаниями часто давал новый толчок мысли Льва Николаевича. Вот и сейчас Епишка сказал:

— У вас что ни солдат, то Иван. — И, помолчав: — А кто такой солдат? Его заставляют. Что прикажут, то и делай!

И Толстой стал думать, знает ли он казаков и солдат? За два с половиной года жизни на Кавказе он многое узнал. И не только тот тип былого удальца, который представлял Епишка или его друг Гирчик, но и многих других с их смелостью, умом, лукавством, а иногда и тщеславием и корыстолюбием. И казачек узнал, и местный быт…

— Вот именно что заставляют, — поддержал Епишку Ванюша.

Толстой посмотрел на обоих. За последнее время он много говорил о «солдатиках» с офицерами: с Буемским, Яновичем, Сулимовским, Жукевичем… Ему с каждым днем все более хотелось написать о солдатах. Он придвинул к себе дневник и стал пока что записывать в дневнике:

«Солдат Жданов дает бедным рекрутам деньги и рубашки. — Теперешний феерверкер Рубин, бывши рекрутом и получив от него помощь и наставления, сказал ему: когда же я вам отдам, дядинька? — Что ж, коли не умру, отдашь, а умру, все равно останется, отвечал он ему.

Я встретил безногого угрюмого солдата и спросил отчего у него нет Креста. Кресты дают тому, кто лошадей хорошо чистит, сказал он, отворачиваясь. И кто кашу сладко варит, подхватили, смеясь, мальчишки, шедшие за ним».

Он живо представил эту сцену, свидетелем которой был. Мальчишки были те самые, с которыми он сдружился и часто играл: Гриша Кононов, Мишка и другие. Эти за словом в карман не полезут. И им, кажется, едва ли не от рождения понятно и положение солдата, и положение казака…

Он продолжал писать, поглядывая то на Епишку, то на Ванюшу, которого казак посылал за чихирем: «Спевак, строевой офицер, получил от Рубина на сохранение 9 р. сер. Он пошел гулять и вынул их с своими деньгами. Ночью у него украли их; и несмотря на то, что Рубин не упрекал его, он не переставая плакал, убивался от своего несчастия. Рекрутик Захаров просил Рубина успокоить его, предлагая свой единственный целковый. Взвод сделал складчину и выплатил долг».

Он закрыл дневник. Походил по комнате и стал делать наброски, которые должны были войти либо в «Записки кавказского офицера», либо в «Записки фейерверкера» — он еще не решил. Это был набросок о солдате Жданове и кавалере Чернове. Печальная история о рекруте, бесправном человеке, которому остается одно: терпеть. И о солдате-балагуре, побеждающем своей веселостью и чувством юмора все невзгоды. Эти два типа солдат захватили его воображение. «Один из них, Чернов, из дворовых людей Саратовской губернии, был высокий, стройный мущина, с черными усиками и бойкими, разбегавшимися глазами. На Чернове была розовая рубаха, — он весь поход играл на балалайке, плясал, пил водку и угащивал товарищей».

«Унтер-Офицер, который гнал партию и которого Жданов боялся пуще огня, передал фелдвебелю в роте: Чернов и другие хорошие есть, а что Жданов вовсе дурачок и что над ним много битья будет. И действительно, Жданову битья много было. Его били на ученьи, били на работе, били в казармах… Он… начал стараться. Он сделался усердным — до глупости, но положение его от этого становилось еще хуже… Когда он наконец понял, что усердие вредит только его положению — им овладело отчаяние. «Так что же это в самом деле!» — думал он, — что делать? Так вот оно солдатство!» — и бедняк не видел исхода и горько плакал по ночам на своем паре».

И еще он писал о судьбе солдата в другом отрывке, названном «Как умирают русские солдаты». И всюду были бьющие в глаза подробности, делающие фигуры людей живыми, и разнообразные качества рядовых — среди этих качеств не на последнем месте бесстрашие, — и горькие сожаления об участи солдат. «Отрадно видеть человека, смело смотрящего в глаза смерти; а здесь сотни людей всякий час, всякую минуту готовы не только принять ее без страха, но — что важнее — без хвастовства, без желания отуманиться, спокойно и просто идут ей навстречу. (Хороша жизнь солдата!)»

Из всех этих отрывков, записей в дневнике и новых страниц в течение последующих восемнадцати месяцев сложился «солдатский» рассказ «Рубка леса. Рассказ юнкера». И за рукопись «Беглеца» он брался вновь и вновь, хотя предстояло еще написать груду, из которой через десять лет после начала работы выкристаллизуется небольшая повесть «Казаки», рассматривавшаяся Толстым как первая часть, за которой, однако, не последовало второй.

Итак, он уезжал с толпившимися в воображении замыслами, фигурами солдат, офицеров, казаков… Все это предстояло писать и переписывать, обо всем думать и передумывать, но багаж был большой.

За несколько дней до отъезда он до рассвета писал последнюю главу «Отрочества». Но в десять утра и затем после обеда вновь сел писать. Одновременно он поправлял переписанное с его черновиков офицером Янушкевичем. Пришли Янович и прапорщик Жукевич, а с ними залетная птица — Костя Тришатный, как всегда полный энергии, веселый, неуемный.