Изменить стиль страницы

Здесь, на Кавказе, он все более ощущал себя частью природы. И в казаках он увидел часть природы, и о казачке Марьяне, образ которой уже витал в его голове, он думал как о частице «простого, сильного мира природы, которого она составляет такую же живую и прекрасную часть, как облако, и трава, и дерево». И его Оленин поздней думал, окруженный мириадами жужжащих комаров: «Один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам… И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него».

Все замечая, он уже теперь, хотя и ценой больших усилий, творил, как сама природа, только осознающая себя. Природа говорила его словами, красками. И в этом тоже была особая черта его складывающегося художественного гения. Он вживался в окружающее, будь то люди, лес, животный мир.

— Ну, Ванюша, за работу, — сказал он однажды, возвратясь с охоты и чувствуя себя в том счастливом настроении, которое поздней описал в «Казаках».

Ванюша посмотрел с удивлением: как будто Лев Николаевич не каждый день садится за работу! Но сегодня Льву Николаевичу необходимо было высказать важную мысль о близком ему предмете — литературе. И он записал эту, впоследствии подхваченную историками литературы, мысль, касавшуюся литературных сочинений: «Самые приятные суть те, в которых автор как будто старается скрыть свой личный взгляд и вместе с тем остается постоянно верен ему везде, где он обнаруживается. Самые же бесцветные те, в которых взгляд изменяется так часто, что совершенно теряется».

Он задержался взглядом на этих строчках. Сам он в «Детстве», да и в «Отрочестве», не очень старался скрыть свой личный взгляд, а тем не менее «Детство» получилось «приятным» сочинением. Правда, он мог бы сказать, что взгляд его и не менялся на каждом шагу, не терялся. Он догадывался, что для него гораздо существенней попыток скрыть свой личный взгляд решимость добираться до самого сокровенного, тайного в человеке, не страшиться в своих описаниях истинных, подчас неприятных и даже пугающих сторон человеческой психики. Его художественный гений и в этом сказался с большою силой.

Он начал поправлять рассказ о смерти бабушки — о том впечатлении, которое смерть произвела на Николеньку и на окружающих. И наконец свел счеты с этой страничкой.

— Ну вот и похоронили мы бабушку, Ванюша, — сказал Толстой, подняв голову.

— Ее давно похоронили, — сказал Ванюша.

— В жизни давно, а в моей повести только что. А бывает, что сам убьешь человека. В книге.

— Вона! Для чего же это? — спросил Ванюша.

— А так нужно для хода дел.

— Сочинители вы! — сказал Ванюша.

Ему сочинительство вовсе не казалось праздным занятием. Коли за это платят…

Вот то-то, что не просто сочинители. Ничем Толстой так не дорожил в эту минуту, как изображением тех особенных, пусть редких, но ужасных состояний, переживаемых человеком, о которых не пишут, не говорят. Он положил рядом с этой страницей тетрадку, в которой, сшитая белыми нитками с другими главами, еще не перенумерованными, содержалась глава «Затмение». Он стал читать из нее одну страницу, кое-где на ходу поправив отдельные слова и придав ей окончательный вид:

«Вспоминая свое отрочество и особенно то состояние духа, в котором я находился в этот несчастный для меня день, я весьма ясно понимаю возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить; но так — из любопытства, из бессознательной потребности деятельности. Бывают минуты, когда будущее представляется человеку в столь мрачном свете, что он боится останавливать на нем свои умственные взоры, прекращает в себе совершенно деятельность ума и старается убедить себя, что будущего не будет и прошедшего не было. В такие минуты, когда мысль не обсуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются плотские инстинкты, я понимаю, что ребенок, по неопытности, особенно склонный к такому состоянию, без малейшего колебания и страха, с улыбкой любопытства, раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят его братья, отец, мать, которых он нежно любит. — Под влиянием этого же временного отсутствия мысли, — рассеянности почти, — крестьянский парень лет семнадцати, осматривая лезвие только-что отточенного топора подле лавки, на которой лицом вниз спит его старик отец, вдруг размахивается топором и с тупым любопытством смотрит, как сочится под лавку кровь из разрубленной шеи; под влиянием этого же отсутствия мысли и инстинктивного любопытства, человек находит какое-то наслаждение остановиться на самом краю обрыва и думать: а что если туда броситься? или приставить ко лбу заряженный пистолет и думать: а что ежели пожать гашетку? или смотреть в какое-нибудь очень важное лицо, к которому все общество чувствует подобострастное уважение и думать: а что ежели подойти к нему, взять его за нос и сказать: «а ну-ка, любезный, пойдем»?»

Вот так пойдет, подумал Толстой, только не о «любезном», а о написанной страничке. Она была продиктована той же решимостью, с какой было передано впечатление о смерти бабушки. Возможно, подумал он, это рассуждение вызовет негодование у разных старых баб. Ну и пусть…

Стук над ухом заставил его оглянуться. Это Ванюша колол на подоконнике орехи.

— А что ты думаешь… — вновь сказал Лев Николаевич. — Пушкин был великий человек, однако и у него не все задавалось. Особенно в прозе.

Ванюша посмотрел на него озадаченно, открыл было рот, но промолчал. Он понимал, что, разговаривая с ним, барин отвечает на собственные мысли.

А Толстой в эти дни и в самом деле пересматривал некоторые свои взгляды на литературные произведения — не первый и не последний раз. Он перечитал «Капитанскую дочку», и проза Пушкина показалась ему старой — «не слогом, но манерой изложения». «Повести Пушкина голы как-то», — записал он для себя. «Теперь справедливо — в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самых событий». Пройдет время, и он, нисколько не утратив интереса к «подробностям чувства», оценит сжатость и динамизм пушкинской прозы. Но сейчас «подробности чувства» были важней всего. Это было движение вперед вслед за недавним новым и весьма важным открытием — «Героем нашего времени» Лермонтова. Еще не было ходким слово реализм, но было понятие реальной, или натуральной, школы. Впереди заблистал широкий путь. Реальная школа стала еще и психологической, не без участия его, Толстого, «Детства». Помимо него, помимо погибшего Лермонтова, помимо Тургенева с его «Записками охотника», был еще один писатель, который весьма заметно ступил на тот же путь, в особенности щедро зачерпнув от Гоголя и поразив Некрасова, Белинского и безвестных знатоков резкими особенностями своего таланта, своей индивидуальности, да и самым характером своих поисков. Этим писателем был Достоевский. Как и Толстой, он был еще в начале творческого пути. Но вот уже четыре года он истлевал на каторге, а теперь — в ссылке.

Эпоха, когда питавшаяся соками народной жизни и всем накопленным умами человечества с волшебством росла культура страны, и слышался непрерывный гул народных движений, и с силой всюду заявляла себя разночинная интеллигенция, — эпоха нуждалась в художественных гениях, исполинах, и она на протяжении целого века выдвигала исполинов.

6

Будничная, повседневная жизнь Льва Николаевича — будничная внешне, а изнутри наполненная трудом, разнородными чувствами, сомнениями — шла в эти осенние месяцы последнего расцвета и умирания природы своим чередом. Да и в окружающем под покровом будничности скрывались опасности, человеческие драмы и неудовлетворенность — наряду с простой глупостью людской, беззаботностью и равнодушием. Одна из живых драм явилась перед очами Толстого в лице разжалованного в рядовые Александра Стасюлевича, бывшего совсем недавно подпоручиком лейб-гренадерского его величества Эриванского полка.