Изменить стиль страницы

Все это было так. Толстой и сам недавно видел, как вымахал Пистолькорс на коне из Грозной, когда чеченцы напали на пятерых конных, в числе которых был и он сам… Но что из того? Разве он унизил Пистолькорса своей статьей, сказав об одной его слабости, слабости бравады, столь распространенной среди известной категории офицеров? Разве он изобразил его черным злодеем, трусом, нисколько не дав понятия о природной его доброте, отчасти испорченной позерством? И каково же положение литератора, если он должен непременно говорить только о доблести и рисовать сплошное геройство, скрывая правду и умалчивая о недостатках человеческой натуры, хотя бы речь и шла о таком храбреце, как Пистолькорс? Разве он не вправе на что-то обратить особенное внимание и должен непременно уравновешивать доброе и дурное, как аптекарь порции лекарств? Не лучше ли после этого отложить перо и навсегда пренебречь литературными занятиями?

Он долго не мог отвязаться от горьких мыслей, внушенных самим положением литератора в обществе. И вновь почувствовал себя одиноким. Положил было не ходить обедать к Алексееву, но это лишь увеличило одиночество.

Только рассказы Епифана Сехина отвлекали его. Он слушал их долгими вечерами. Иной раз до рассвета. Из этих рассказов можно было составить увесистую книгу. Епишкина жизнь, полная приключений, и жизнь большой толщи людей, от русских солдат до генералов и от рядовых кумыков и чеченцев до их князей, которую Епишка наблюдал и умел живо обрисовать (а он изображал в лицах даже неодушевленные предметы), — это была эпопея.

Но болтовня, ложь, порой прямая клевета со стороны офицеров настигали Толстого и через Епишку. Сегодня Епишка, ввалившись в комнату и глядя себе под ноги, как-то странно заговорил, что надо поступать по-божески, а отдавать человека за малую провинность в солдаты — это дело последнее, нехорошее дело… И тон у Епифана был суровый, неприязненный.

— А кто отдал человека в солдаты? — спросил Толстой.

— Да про твою милость говорят… Будто твой человек удавил у тебя собаку, а ты его — в солдаты…

И так же, как тогда на обеде при словах Олифера, Толстой вспыхнул. Но тут он не сдержался:

— Это ложь! Клевета! А ты и рад подхватить? Стыдно тебе! Кто посмел?!

— Да уж кто бы ни было… — несколько оторопев, ответил Епифан.

— В чью-то дурацкую голову взбрело! — Толстой крупными шагами ходил по комнате. Мальчишески торчал вихор. Ноздри раздувались. И губы были надуты по-детски, но в загоревшихся глазах было совсем не детское выражение. Круто повернулся, скривив губы, сказал: — А ты тоже!.. «Чтоб дельно сказать, надо сперва у веника постоять!» — Это он напомнил Сехину его собственное выражение. «У веника постоять» — отойти в сторону, в угол, и подумать.

Сехин стоял против него, плетьми свесив руки. Он не знал, куда их деть. Смущенно поскреб бороду:

— Ну, если не так сказал, не серчай.

— Не серчай… Хм.

Негодование его наконец улеглось. У него было предчувствие, что он доживает на Кавказе последние недели. И было сильное желание уединиться, невзирая ни на кого и ни на что, довершить «Отрочество», прочитать книги, которые уж начал, — словом, жить той же распланированной и наполненной, напряженной духовной жизнью, какой жил на Кавказе эти два с половиной года. Конечно, от визитов офицеров невозможно было избавиться. Сам же он хотел одной-единственной встречи, которую давно откладывал, — встречи с шелковским помещиком Хастатовым.

Отставной штабс-капитан Аким Акимович Хастатов был личностью примечательной. Мать Акима Акимовича Екатерина Алексеевна, урожденная Столыпина, была родной сестрой Елизаветы Алексеевны Столыпиной, бабушки Михаила Юрьевича Лермонтова. Елизавета Алексеевна несколько раз возила маленького Михаила на Минеральные Воды и в первую поездку, когда Мишелю было четыре года, побывала с ним в Шелковской у своей сестры. Екатерина Алексеевна Хастатова была известна не только русским, но и чеченцам своей отчаянной смелостью. Да и жила она со своим мужем Акимом Васильевичем, по сути дела, во фронтовой полосе. Все это вместе дало казакам основание прозвать ее «авангардной помещицей». Это прозвище перешло и к ее сыну Акиму Акимовичу, с которым Лермонтов, попав на Кавказ уже в качестве офицера, очень подружился. Первая их встреча, если не считать приезда Лермонтова в 1818 году, состоялась в 1837 году, во время первой ссылки Лермонтова, когда он, по его же словам, «изъездил всю Линию от Кизляра до Тамани». Встретились они в Ставрополе и оттуда проехали в Шелковскую (станица называлась по-разному» Шелковой, Шелковской, Шелководской и Шелкозаводской). В ту пору Аким Акимович служил в Ставрополе, в штабе войск Кавказской линии, адъютантом начальника штаба. Затем он вышел в отставку… О Хастатове говорили, что он одно время держал у себя юную горянку по имени Бэла и именно этот эпизод, как и эпизод столкновения Хастатова с пьяным и озверевшим от вина казаком, Лермонтов использовал в повестях «Бэла» и «Фаталист».

«Авангардный помещик» Хастатов и после своей отставки слыл отчаянной головушкой. Семь лет назад, в мае 1846 года, он участвовал в отряде, но уже не как военный, а штатский. В качестве волонтера, как Лев Толстой в 1851 году. Случай был незаурядный. Поднятые по тревоге и выскочившие из станицы Червленной казаки дежурной сотни во главе с командиром Гребенского полка подполковником Сусловым проносились через Шелковскую, когда на балконе своего дома, в летнем пальто, в соломенной шляпе-панаме, с тростью в руке стоял Аким Акимович Хастатов. Он спросил у проезжавшего командира — или у казака, — в чем дело, крикнул, чтобы ему дали коня, и в тот же миг в своей цивильной одежде, не выпуская трости из рук, спрыгнул с балкона, вскочил на казачью лошадь и помчался вместе с отрядом. Сперва он лишь размахивал тростью, но под Акбулат-Юртом, во время крайне неравного боя с полуторатысячным отрядом горцев, схватил винтовку убитого казака, залег за лошадиной тушей и вместе с другими в течение целых пяти часов, пока не подошла подмога из Кабардинского полка, отстреливался. За это он был награжден орденом св. Владимира 4-й степени с бантом.

А сейчас перед Толстым сидел неглупый и вполне обыкновенный человек, с которым он разговорился о Москве, об охоте — Лев Николаевич вспомнил, что в районе Шелковской он охотился, с братом и Султановым, — и о прочих вещах. Трудно было вообразить Хастатова в тех ролях, в которых, по рассказам, он выступал недавно. Жизнь Хастатова наталкивала на размышления о человеческой природе. Хастатов изменился с годами? Или все необыкновенное в нем — временные взлеты? Или, скорей, человек становится таким или другим в зависимости от обстановки? Вот ведь и он, Толстой, с глупым невольно разговаривает неумно, как бы усваивая его тон, манеры… В чем же тайна изменений, которые совершаются в человеке? А может, Хастатов вдруг самым неожиданным образом вновь покажет себя?

Он думал обо всем этом и после поездки к Хастатову. Вот, например, взявшийся переписывать отделанные (если бы он мог считать их отделанными!) главы «Отрочества» Акршевский, поляк, сосланный на Кавказ за участие в польских событиях 1832 года. Он тоже сочиняет и читал вслух свою мелодраму — вещь слабую, ничтожную. Но и сам он кажется слабым, жалким. Как же вообразить его в роли волевого и способного к действию «политического преступника»? И в некоторых других сосланных политических почти ничто не напоминает об их прежней отваге, даже их образ мыслей.

Но опыт говорил ему: извлечь из жизни того или другого его особенное, лично ему принадлежащее, сильное или слабое, как извлек Лермонтов из жизни Хастатова, чтобы воспользоваться в повествовании о людях, в иных отношениях совсем непохожих на них, — это и есть писательское дело.

Глава тринадцатая

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Начался 1854 год. Лев Николаевич сидел и выписывал местные слова, выражения. «Казак — по-татарски значит бобыль». «Хорош тоже подслушанный разговор о зиме: А. Нынче зима с моря идет. В. Да, крылом». Потом взялся за возобновленный франклинов журнал и начал записывать свои слабости, обнаруженные за день. И подсчет расходов… Тоска врывалась, словно ветер в приоткрытую дверь. Но от нее дверь не закроешь… Был поздний вечер. Вошел офицер Жукевич. Остановись в дверях, сказал: