Изменить стиль страницы

Встреча с Стасюлевичем в 1866 году была последней. В 1867-м пришла трагическая весть. Поздней Толстой писал своему биографу Бирюкову: «Стасюлевича я потом потерял из виду, но недолго после этого, когда полк их стоял уже в другом месте, я узнал, что он без всяких, как говорили, личных причин лишил себя жизни и сделал это самым странным образом. Он рано утром надел в рукава ваточную тяжелую шинель и в этой шинели вошел в реку и утонул, когда дошел до глубокого места, так как не умел плавать».

Как это было и у Достоевского, интерес Толстого-писателя к некоторым трагическим личностям периодически воскресал на протяжении всей его жизни. Через полстолетия после первого знакомства с историей бурной деятельности и гибели Хаджи-Мурата не пропало, не рассеялось внимание к нему. Не угасла и память об Александре Стасюлевиче. Весной 1908 года Толстой обратился к редактору-издателю журнала «Вестник Европы» Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу, родному брату Александра Стасюлевича. Возможно, он не знал, что преуспевающий ректор Петербургского университета и редактор «Вестника Европы» в свое время не был расположен к своему брату. Толстой писал Михаилу Стасюлевичу о его брате: «У меня остались о нем самые хорошие воспоминания. Он навел меня на мысль защищать на суде солдата их полка к-й за нанесенный удар ротному судился военным судом. Он сделал все что мог чтобы спасти солдата, но несмотря на мои и на его старания, солдат был казнен. Что за человек был ваш брат?.. Отчего он так странно покончил? Если вам не трудно и не неприятно ответьте. Это не холодное любопытство, а я как и пишу в воспоминаниях испытывал к нему тогда смешанное чувство симпатии, сострадания и уважения». Не думал ли Толстой вновь писать о человеке, с которым впервые встретился более полувека назад?

А в эту осеннюю ночь 1853 года, после встречи с разжалованным Стасюлевичем, он полон был тоски, сожаления, сострадания, гнева…

7

Направляясь станичной улицей к Алексееву и пожевывая иссохшую травинку, Толстой размышлял о старых и новых приемах в литературе. Пользоваться рутинными приемами, думал он, значит плестись за веком. А смело отбросить их — быть впереди века. Ему хотелось с кем-то поделиться и развить эту мысль. Но, сидя у Алексеева за обеденным столом, он испытывал лишь тяжесть на душе. Пустые разговоры, мелочные самолюбия, болтовня и вздорные, чисто офицерские понятия о музыке, о литературе. Да к тому же еще фанфаронство и непонятная зависть. Только Костя Тришатный, которого иногда судьба забрасывала в Старогладковскую, да Буемский и Янович отчасти понимали его. Тришатный однажды, умно и насмешливо блестя глазами, сказал: «Заедят они тебя тут. Уходи в отставку». Толстой не вслушивался в разговоры. Однако до него дошло замечание штабс-капитана из его батареи — Зуева.

— Иные гордятся происхождением, титулом, — косясь на Льва Николаевича, говорил Зуев. — А чем гордиться, чем тщеславиться?

Зуев, хоть он и считал себя образованным, знающим и держался самоуверенно, был человеком ограниченным и, пожалуй, даже глупым. Но на лицах офицеров, собравшихся в комнате, было написано явное сочувствие его словам.

— Я не вижу причины стыдиться титула, — сказал Толстой.

Он ощутил на себе взгляды товарищей, но готов был принять вызов.

— А что он означает — титул? Кого им жалуют — титулом? За заслуги, что ли? — с некоторым самодовольством оттого, что его слушают, настаивал Зуев.

— И за заслуги тоже, — упирая на каждое слово, ответил Толстой. — Вы можете не признавать титулов, но обязаны руководиться нравственными понятиями…

— Скажите, в какие высокие материи мы ударяемся! — сказал Зуев при общем смехе офицеров, и в их числе Сулимовского и только что вошедшего Олифера.

— Для меня это не высокая материя, а самая обыкновенная для человека, — сказал Толстой.

— А для меня — идеальничанье, которое не пристало нашему положению, — тотчас ответил Зуев.

Лев Николаевич приумолк. «Высокие материи». «Идеальничанье». Его ужаснуло расстояние, отделявшее его от этих людей. Или он мерит не той меркой? Здесь каждый мыслящий человек, готовый всем пожертвовать для добра, почувствует себя лишним, ненужным.

И он вновь стал думать, что всюду в окружающем его обществе не верят истинным чувствам, правду принимают за ложь и ему, верно, суждено остаться непонятым. Может быть, он просто неуживчивая натура? Или он и как человек идет впереди века, а вынужден жить с нравственно неразвитыми, отсталыми людьми вроде Зуева или Олифера, все низкие, офицерские свойства которых порождены праздностью?

Он не успел додумать эти мысли, когда Олифер, красный от выпитого вина, с надутыми щеками, сказал на всю комнату:

— Ваши дела никогда не поправятся, Толстой. Вы все прокутите, проиграете в карты. И имение свое прокутите обязательно!

Толстой полуобернулся. В глазах его остановилось бешенство. Он заметил, как под его взглядом Олифер поежился. Но он не дал себе взорваться. Резкая фраза не была пустой. В ней было предупреждение. Но зачем при всех?! Вот она — офицерская откровенность!

Он вернулся домой под впечатлением разговоров и сцен у Алексеева. Под этим же впечатлением сел писать Сереже. «Глупые офицеры, глупые разговоры, глупые офицеры, глупые разговоры, больше ничего. Хоть бы был один человек, с которым бы можно было поговорить от души. Тургеньев прав, «что за ирония в одиночку» — сам становишься ощутительно глуп. Несмотря на то, что Николенька увез, Бог знает зачем, гончих собак (Мы с Епишкой его часто называем швиньей за это) я по целым дням с утра и до вечера хожу на охоту один с лягавой собакой. И это одно удовольствие и не удовольствие, а одуревающие средства. Измучишься, проголодаешься, придешь домой и уснешь, как убитый — и день прошел».

Вот только так, в письмах, он и отводил душу. Он тут же снова попросил Сережу прислать ему «Давида Копперфильда» Диккенса на английском языке. Он отчасти смирился со своей судьбой. Его даже не очень уязвили строки в письме князя Сергея Дмитриевича Горчакова: «Не понимаю одного, отчего ты не юнкер, а фейерверкер и то 4 только класса». Довольствуйся тем, что есть. День прошел — и хорошо. Все равно «положить в ножны свой меч», как он хотел и как писал о том Сереже, не удается.

Если бы не эта непостижимая тоска! — думал он. Вот когда встретишь калеку, убогого или просто несчастного человека вроде Стасюлевича, который, если верить его словам, без вины был разжалован в рядовые и лишен дворянства, тогда только проникаешься мыслью, что томиться, грустить или жаловаться на судьбу — несправедливо, грешно. Ведь бывают же моменты счастья и ожидания славы? И ведь находишь в себе силы обрабатывать «Отрочество» — эту навязшую в зубах, плохую, безнадежную повесть?! Ну так, если выражаться языком Епишки, «какого горя»?! Он записал в дневнике, что хотел быть «юнкером-графом, богачем, со связями», тогда как ему лучше и полезней «было бы быть юнкером-солдатом».

Он заставлял себя снисходительней относиться к офицерам, несколько подобрел к ним. Отчасти начал примиряться с их недостатками, ценить их добрые стороны. В конце концов Олифер не хуже Зуева, а Зуев не хуже Сулимовского. И эту цепочку можно продолжить. И хоть Олифер или Зуев никогда не были ему приятны, он раз-другой одолжил у них небольшую сумму, играл с Олифером в шахматы, слушал его болтовню. Ему вспоминались слова Николеньки: «Нам с ними жить и вместе служить». И все же не всегда было легко переломить себя и терпеть офицерские выходки. Где глупость, там и грубость. Тот же Сулимовский подошел небрежно раскачивающейся походкой, ухмыляясь, и с необыкновенной развязностью напомнил:

— Ты изобразил в Розенкранце Пистолькорса, и он с тех пор ругает тебя. Этот, говорит, графчик много о себе думает. А что ты хочешь! Ты его выставил в смешном свете! За такие вещи не говорят спасибо!

Он ничего не стал доказывать Сулимовскому, но слова поручика глубоко задели его. После опубликования рассказа «Набег» в «Современнике» офицеры не раз выговаривали ему за его Розенкранца. Александр Васильевич Пистолькорс — храбрый человек, говорили они. Он любит производить эффект и ради эффекта много перенял у горцев. Но это не меняет дела. Все перенимают, и казаки в первую очередь. Александр Васильевич в 1841 году поступил юнкером в Куринский егерский полк, стоявший в Чечне, на передовой линии. Он служит уже более двенадцати лет. В 1846 году был очень трудный поход, он длился более трех недель, возвращались солдаты и офицеры голодные, обносившиеся, утомленные до крайности, и только Пистолькорс, лишившийся в походе своего коня, босой, в оборванной одежде, с окровавленными от колючек ногами, при входе в Грозную держался бодро, высоко неся голову. А при атаке аула Джангар-Юрт? Когда пал сраженный чеченской пулей поручик Голыгин, командир 2-й егерской роты, то прапорщик Пистолькорс — тогда он был прапорщиком, — хоть и представлял собой слишком заметную для врага мишень, бросился вперед, вскочил на высокий пень и стал отдавать команды. Это едва не стоило ему жизни. Он был ранен навылет: пуля ударила ему в спину и вышла в груди. Раненых несли через Гойту на Грозную. Мучения Пистолькорса были ужасные. И что же — он нашел в себе силы шутить, смеяться. Да он и всегда устремлялся первым навстречу опасности.