Изменить стиль страницы

— Что с тобой делается? — сказал, подходя ко мне, Володя, с ужасом и удивлением видевший мой поступок.

— Оставь меня! — закричал я на него сквозь слезы: — никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны, — прибавил я с каким-то исступлением, обращаясь ко всему обществу».

Ночь застала его за столом. Но он не работал ночами. Он был как солдат, который с приходом ночной мглы оканчивает бой, а с рассветом начинает его. Это была битва с собственной умственной усталостью, с мертвенным застоем слов, подобным старице — остановившейся заболоченной реке, работа с глиной, с камнем, который должен вздохнуть, двинуться и заговорить.

В половине первого Лев Николаевич разделся и повалился в кровать. В пять утра он был уже за столом и с мстительным наслаждением писал о том, что тогда им был сделан «первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим» его во время отрочества, и что «мысль о несправедливости Провидения», пришедшая ему в голову «в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно, после дождя упавшее на рыхлую землю, с быстротой стала разрастаться и пускать корни».

У него уже не было желания кричать: «Бога нет!» Бог есть, сказал он себе, но то настроение, которое он хотел описать, завладело им. Он испытывал тяжесть в душе, как если бы все то обидное, о чем он писал, случилось с ним самим, и не когда-то, а сейчас, сию минуту.

Среди главок, которые должны были передать несчастье подростка, лишь одна — «Единица» — вызвала у Льва Николаевича улыбку. Она была написана месяцы тому назад, но Толстой оставил все так, как есть.

Он прекратил ухаживание за Теодориной. Навещал сестру, но зачастую отвечал ей невпопад. Мысли были напряжены, как и день, и неделю перед тем. Он не разбирал, что ест и пьет, что подают ему.

— Так можно свихнуться, — сказал Ванюша.

Лев Николаевич посмотрел на него сжав губы, и тот счел за лучшее ретироваться.

Толстой написал главу «Ненависть», в которой дорисовал портрет нового гувернера и позволил себе немножко порассуждать. Он отрицал существование тех форм ненависти, о которых писали обычно, хотя и был не прав в этом отрицании, и сосредоточился на одной особенной, наиболее сложной форме ее: на «той ненависти, которая внушает вам непреодолимое отвращение к человеку, заслуживающему, однако, ваше уважение, делает для вас противным его волосы, шею, походку, звук голоса, все его члены, все его движения и вместе с тем какой-то непонятной силой притягивает вас к нему и с беспокойным вниманием заставляет следить за малейшими его поступками».

А Володя? Толстой с истинным удовольствием рисовал портрет Володи и даже решился на прямое определение сущности старшего брата: «благородно-откровенная натура». Но все же просилось наивозможно резкое и впечатляющее изображение этой Володиной сущности. И Лев Николаевич с воодушевлением стал поправлять, а где и писать заново о ссоре братьев, о том, как Николенька, кругом виноватый, думал, выходя из комнаты? «Ну теперь все кончено между нами, мы на век поссорились», и как вдруг Володины благородство и простота положили конец ссоре.

Толстой закончил сцену и словно кому-то невидимому удовлетворенно кивнул в пространство, Портрет Володи был дорисован. Впоследствии в Володиной жизни случатся разные новые происшествия и в нем появятся новые черты, но это другое дело. Однако почему, подумалось Толстому, эта глава «Старший брат» стоит после восьмой, а не ближе к началу? И как много еще в повести разбросанного, хаотичного, не распределенного по главам, не приведенного в должный вид! Одни куски вообще не имеют названия, и неизвестно, куда их деть, если они имеют смысл, другие взывают к тому, чтобы было изменено название глав. Например, теряют смысл названия «Новый гувернер», «Разговоры», «Новый образ жизни», «Странная новость» — может быть, этой главой и вовсе пожертвовать? Это только спустя некоторое время — время усиленной работы — последовательна, выстроились главы: «Единица», «Ключик», «Изменница», «Затмение», «Мечты», «Перемелется, мука будет», «Ненависть». А пока надо было отбирать и строить, строить…

Он устал от «Отрочества». Оно надоело ему безмерно. Усталость затмила ему глаза, и повесть стала казаться ничтожной, ненужной. Достоинства ее словно ушли с глаз долой. Как и перед окончанием «Детства», Толстой думал: жалкая вещь! Зачем все это?.. Кто станет читать? Пустой роман, пустое тщеславие!

Ему все еще представлялись куда более значительными рядом с «Отрочеством» «Роман русского помещика» или даже «Записки кавказского офицера». В «Русской помещике», думалось ему, великие вопросы о помещике и крестьянине, о горьких разочарованиях, но и о смысле жизни помещика. Да и только ли помещика? Самые насущные и глубокие вопросы русской жизни — вот чем должен стать «Роман русского помещика»! А «Записки кавказского офицера»? Все геройство и вся грубая проза жизни русского солдата и офицера на Кавказе, бедность, зависимость, бессмысленная гибель одних, тщеславие, а подчас и та же гибель — других. Солдатские типы. Печальные истории… Он нервно листал рукопись. Начало уже есть: ну хотя бы «Поездка в Мамакай-Юрт» — чем не начало?

Но странная вещь: в его сознании вдруг отодвинулись куда-то и «Записки кавказского офицера», и «Роман русского помещика», и «Беглец» — будущие «Казаки», — и вдруг всплыла в памяти «Святочная ночь», а затем, словно навязчивое напоминание, бильярдная в Тифлисе, и то, как он играл, и как потом возникли разные мысли… Новый замысел: написать о молодом человеке, дворянине, запутавшемся в жизни, словами маркера — осветил его мозг. Это было мгновенное озарение. Новый замысел захватил его вдруг. «Рассказ маркера» — вот как он назовет свое повествование.

4

Это были необыкновенные, бурные три дня. Внешне совсем не бурные. Просто сидел за столом. И трое суток — как один час. За три дня он написал рассказ. Несколько десятков страниц. Что-то лихорадочное… Писал не отрываясь, «с замиранием сердца», как признался себе. Тут было много личного, выстраданного: и этот маркер, и несчастный мальчик, проигравший свою жизнь… Название он почти сразу заменил. Не «Рассказ маркера», а «Записки маркера». Сочинял «Записки» примерно в том же настроении, что и «Святочную ночь». Как бы продолжил написанное весной этого года. Что было горьким, но единичным переживанием для молодого человека из «Святочной ночи», то в «Записках маркера» для Нехлюдова стало частью драмы, трагедии. Потеря невинности с продажной женщиной, подмена любви вожделением, пороком — это начало морального падения, а порой и крушения человека. «Мне сказали, что смешно жить скромником, — низко наклонясь над столом, писал Толстой краткую предсмертную исповедь своего злополучного героя, — и я отдал без сожаления цвет своей души — невинность — продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне так не жалко, как любви, к которой я так был способен».

И в описании светских людей и больших господ, иные из которых — дрянь дрянью, было много сходного с «Святочной ночью». Он не пожалел красок. А для чего жалеть? Каковы есть, таковы и есть. Очень хорошо было их описывать грубыми безыскусственными словами маркера. «Ошибись только, особенно коли антересная партия идет, так, того и гляди, морду разобьют. — Уж пуще всего меня адъютант большой донимают…» «Уж я посмотрел, как раз они после бильярдной комнаты взяли да туда мамзель привезли — Эстерва, так звали ее. Ведь что же это за Эстерва была, прямо что Эстерва!»

Переписывая, Толстой из осторожности заменил «адъютанта большого», в котором легко могли увидеть адъютанта из царской свиты, на «гостя большого». И кое-какие строки убрал. А все равно компания осталась прескверная, гадкая, какой он и хотел ее представить. «Уж сказано: господа чего не выдумают». Просто ужас эти «господа». От них все зло идет. От них чистые, невинные души погибают, думалось Льву Николаевичу.

Он выглянул на волю, и защемило в груди от красоты этого вечера, от величавой картины гор… Вспомнилась Россия, Петербург, Москва… Нет, там совсем другое. Он еще в «Святочной ночи», которую не успел отделать, писал о Москве: «…все составляет резкую и жалкую противуположность с блестящим, безграничным покровом Святочной ночи. Мир Божий и мир человеческий».