Изменить стиль страницы

Да. Мир божий и мир человеческий. Вздохнув, побрел к порогу своего дома. В самом человеке, в душе его уживаются мир божий и мир человеческий. Кто же такой Нехлюдов? Как передать противоречия юной души: высокие помыслы, отрадные впечатления — и моральная зараза, идущая от окружающих, от всех этих «больших адъютантов», «князей М.» и прочих? Страшная цепь противоположностей. Идеалы светлые, а жизнь содомская.

Он сел писать: «Семерка, туз, шампанское, желтый в середину, мел, серенькие, радужные бумажки, папиросы, продажные женщины — вот мои воспоминания!.. Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о Боге, которые с такой ясностью и силой наполняли мою душу?..»

Противоречия человеческой души. Еще Бальзак говорил об истории человеческой души. А Лермонтов — устами Печорина? «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдений ума зрелого над самим собою…» В противоречиях души человека порой нетрудно увидеть и противоречия общества. А разве «Детство» и «Отрочество», над которым он все еще мучается, — не история души человеческой? Думая об этом, Лев Николаевич, сколько он ни переписывал «Записки маркера», всюду сохранял слова: «Непостижимое создание человек!» Ими и окончил повествование. Он взял эти слова в кавычки и отделил от всего текста, заставив читателя решать: кому они принадлежат? Не самому ли автору?

Слабые мы люди, Нехлюдов, сказал он мысленно. И написал: «Мне легче бы было быть обесчещенным, несчастным или преступным… Ежели бы я был обесчещен, я бы мог подняться выше понятия чести нашего общества и презирать его». Это была тема, на которую потом не раз писал Достоевский.

Лев Николаевич весьма решительно упирал на вину своего Нехлюдова перед крестьянами. Это для него самого был больной вопрос. «Мне нужны были деньги для удовлетворения своих пороков и тщеславия — я разорил тысячи семейств, вверенных мне Богом, и сделал это без стыда, — я, который так хорошо понимал эти священные обязанности».

Он писал «из сердца». Сгоряча вложил было в уста Нехлюдова слова, близкие его дневниковым записям. «Я пробовал распределение дня, как делывал в старину; но ничто не занимало меня, и определения воли, основанные на воспоминаниях, а не наклонностях, были бессильны. — Я пробовал снова вести франклиновский журнал пороков и каждый вечер рассматривать свои поступки и объяснять себе причины тех, которые были дурны. «Тщеславие, лень, тщеславие»… Это признание носило слишком автобиографический характер, и Лев Николаевич исключил его. Но мысль о безволии — великой беде человеческой — оставил: «Я говорил себе: употреблю всё, что есть у меня воли, — и не мог… И что погубило меня? Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет».

Окончив переписку рассказа, Лев Николаевич отложил перо, задумался. Вновь вспоминалась Тула, Москва, тамошние знакомцы, бегство… Быть может, перед отъездом на Кавказ он увидел границу, за которой открывается бездна: утрата своего «я», моральное растление, разорение собственное и мужиков… Он заглянул в пропасть, перед которой моментами оказывался вследствие неудержимой страстности своей натуры, азарта и отчаянности. Правда, ни там, в Москве, ни здесь, на Кавказе, у него никогда не было желания сгинуть, ему не являлись мысли о самоубийстве. У него была воля, немалая нравственная подготовка, философия делания добра и большое желание приносить людям добро повседневно… Это желание было его догмой, моралью, нравственным императивом. Это и была та сильная страсть, в отсутствии которой его Нехлюдов непременно должен был увидеть одну из причин своей гибели.

Толстой догадывался и о спасительной роли другой своей страсти — писательской. Ибо в нем была безграничная одержимость, самоотречение в служении своему делу, напоминающее самоотречение пушкинского бедного рыцаря, неотступная и жестокая требовательность к себе. Великий писательский дар и сознание долга явились для него опорой в жизни и средством самоочищения, благодаря которым он и утвердился на своем пути. Он перебарывал в себе то, чего многие из его среды не смогли побороть, — и опустились, погибли нравственно или физически. А гибнут порой и великие таланты.

Лев Николаевич вдруг отчетливо подумал, что «Записки маркера» помогли ему лучше понять себя. Через Нехлюдова он не только лишний раз осудил в самом себе порочную сторону жизни, но и представил ее картинно, во всей той гибельной реальности, которую она имеет для других и еще может иметь для него. Пусть он не отделался от всех своих слабостей, но с написанием этой вещи он полней осознает свой долг, свое назначение. Ибо, если он может поведать людям что-то важное, он исполняет назначенное ему в жизни. Писать — не это ли и назначено? Не это ли главное для него? Он быстро поднялся, ободренный. Приоткрыв дверь, он почти весело начал свои обычные гимнастические упражнения, с наслаждением вдыхая свежий воздух, массою накатывавший в комнату.

Рукопись, само собой, должна была попасть в Петербург. К Некрасову. С письмом. Он писал, наморщив брови, и казалось, выражение его лица отразилось в письме. Ибо он с обычной своей решительностью просил оставить вещь «в совершенно том виде, в котором она есть». «Ежели-бы Цензура сделала снова вырезки, то, ради Бога, возвратите мне статью или по крайней мере напишите мне прежде печатания».

…Миновал сентябрь. Толстой проводил в дорогу Машу с Валерьяном. Он любил сестру, но сердечных отношений с ней так и не удалось наладить. Более того, незадолго до ее отъезда он поссорился с ней. И на душе осталось такое же грустное чувство, как по отъезде Николеньки. Валерьяну он дал согласие на продажу старого яснополянского дома. Будь что будет…

Пятигорск опустел. Листва на акациях желтела. Пустынно. Где те августовские дни, когда пестрая толпа заполняла бульвар, сплошным потоком двигались навстречу белые платья, лучились лукавые девичьи взгляды, воздух был наполнен веселым смехом, звуками голосов… Лев Николаевич присел на скамью у верхнего грота, возле Елизаветинской галереи. По земле, по белому камню бегали грустные осенние муравьи. Они жили своей хлопотливой предзимней жизнью. Прорывали ходы, делали запасы. Небо было синее, трава под ногами — еще зеленая.

Близился отъезд. И Льву Николаевичу стало так одиноко… Глядя на этих деятельных муравьев, на зеленую траву, он вспоминал свои дела… Он едва ли не последние деньги отдал местной девице Аксинье. Глядя в ее неробкие серые глаза, он сказал; «Поедем со мной. За Грозную. В станицу Старогладковскую. Ну как?..» — «Посмотрю», — ответила Аксинья. Но глаза ее сказали» «Нет».

Он тоже вроде большого трудолюбивого муравья. На днях поправил главу «Смерть бабушки» и назвал ее просто «Бабушка». И еще надо дописать «Девичью». Приход Василия, разговоры…

Он пожертвовал ради композиции, действия, соразмерности частей, как, впрочем, и соразмерности диалогов и повествования, многими отличными сценами и описаниями. Но одно из них — как было не пожалеть о нем!..

Это было очень живое и остроумное описание, касавшееся проекта воспитания детей, который новый гувернер решил предложить вниманию бабушки. «Он долго читал бабушке свой Projet, написанный самым напыщенным языком, и бабушка осталась им весьма довольна. Сколько я ни напрягал свое внимание, чтобы понять сущность этого Projet, я ничего не понял, кроме того, что этот человек очень мало будет заботиться о нас. Он, как кажется, воображал себя каким-то Fenelon’ом, а нас наследниками престола или принцами французской крови, и бабушке такое направление в нем, как кажется, очень нравилось». Эти строки выпали. Мысль Толстого все время шла вперед, создавала новые образы, и он редко восстанавливал выпущенное. Да он и не очень ценил и развивал в себе дар юмористического описания, который был в нем так хорош, хотя сатирик в нем остался жить навсегда. И значение целого в его сознании подчас слишком преобладало над частным… и он опустил отличный абзац.