Изменить стиль страницы

Он подумал, что каждая глава должна быть не только заметной, но и заветной для читателя. Когда смотришь по строчкам, по словам… Даже среди готовых глав нет ни одной, в которой не надо было бы что-нибудь сделать. Надо переписать повесть. Всю, от начала до конца. И выстроить.

Словно взвалив груз на плечи, встал со скамьи, поднялся к Провалу. С этим же ощущением груза за спиной смотрел на голубую воду в Провале, сильно отдававшую сероводородом, и летающих голубей. У этих своя жизнь. Странная. И у человека странная. Вот так и летаешь меж скалистых стен Провала. Иной раз и на волю вырвешься. Хорошо, когда можно вырваться.

Он спустился к нижнему гроту. Перед гротом была каменная площадка, устроенная ресторатором, возле площадки — неотцветшая крапива, кусты зрелой волчьей ягоды. А в Москве и Туле уже осень, дожди…

5

Положение его все еще было неопределенное: начальство упорно не давало ни офицерского чина, ни отставки, ни отпуска в Москву. Дела его некоторым образом упирались в распоряжения самого царя. Майор Дагестанского пехотного полка Иван Либерих сообщил ему, что в штабе начальника артиллерии отставка его задержана. Задержана на основании высочайшего приказа, запрещающего делать военным чинам какие-либо отставки впредь до окончания «турецкого вопроса».

«Турецкий вопрос» означал не что иное, как войну против Турции и ее союзников — Англии, Франции и Сардинского королевства. Собственно, Турция не очень спешила с войной, и, возможно, по мнению некоторых историков, войны бы не было, если бы не злая воля английского и французского правительств. Но, так или иначе, четырнадцатого июня этого (1853) года царем Николаем был издан манифест о занятии русскими войсками Дунайских княжеств, а совсем недавно, четвертого октября, Порта объявила войну.

Эти новые события произвели на Льва Николаевича сильнейшее впечатление. Ему пришло на ум — раз уж отставка невозможна — перевестись в Дунайскую армию. Он колебался недолго и написал своему троюродному дяде князю Сергею Дмитриевичу Горчакову, прося его похлопотать перед другим Горчаковым, от которого все и зависело, Михаилом Дмитриевичем, родным братом Сергея Дмитриевича, ибо отношения Льва Николаевича с Сергеем Дмитриевичем были более близкими, нежели с его братом. К письму Толстой приложил ходатайство о переводе. Оно было адресовано официально: «Командующему войсками, расположенными в Молдавии и Валахии, Г-ну Генералу от Артиллерии, Князю и Кавалеру Михаилу Дмитриевичу Горчакову».

Ответа от Сергея Дмитриевича не пришлось долго ждать. В том же октябре месяце князь известил, что написал брату «родственно» и письмо послано вместе с его, Льва Толстого, докладной запиской.

Пришли деньги от старосты. Пора было расставаться с Пятигорском. Лошадь свою Лев Николаевич подарил молодому казаку.

Еще не доехав до Старогладковской, по пути, в станице Георгиевской, он возобновил работу над опостылевшим, ненавистным ему «Отрочеством», которое теперь иначе и не называл, как отвратительным.

На околице Старогладковской его встретил Епишка, Тот был после бани, распаренный, навеселе, рожа красная, лоснящаяся.

— Чего тебе у чужих маяться, — сказал Епишка. — Поживи у меня. — И широченной, как лопата, рукой взял казенную лошадь под уздцы, завернул, повел к своей хате.

Над станицей неслись слаженные звуки, казаки гуляли, пели:

Как пошли наши казаченьки
Горами, долами,
А за ними девчоночки
С черными бровями…

Это была всем известная песня, и ее звучно и сильно подхватило множество голосов… А были такие старинные песни, которые певали только знатоки, как бы собиратели, и одну такую песнь пел на краю станицы казак Максимов. Это была песнь «Как на речке на Камышинке» — о том, как «собирались казаки, люди вольные… безпаспортные».

Что донские казаки, гребенские и яицкие,
Атаманом был у них Ермак Тимофеевич,
Есаулом был Гаврюшка Лаврентьевич.

Максимов пел как бы нехотя, но, дойдя до слов об «атаманушке»: «Он речь говорит, что в трубу трубит», — оживился. Скосил глаза на «Толстова», заметил, что тот слушает, и, не подав вида, запел про киевского князя Владимира, «сына Всеславича», про то, как Владимир недоволен своим житьем-бытьем:

Держит речь он свою ко беседушке:
Все друзья мои братья поженилися,
Вся голытьба моя пересватана,
Один я, добрый молодец, холост хожу,
Холост хожу — не засватанный.

Лев Николаевич слушал улыбаясь, и это Максимову не понравилось. Он относился к историческим песням серьезно.

— Чего скалишься? — сказал он. — Не любо, не слушай. — И умолк.

И Толстому стоило больших усилий уговорить его спеть еще что-нибудь.

— Да на что тебе? — удивился Осип Васильевич. — В России, чаю, есть песенники получше. Ты вон, говорят, чеченцев записывал. Ладно уж, — согласился о и наконец, — коли ты такой неотступный.

Он запел про Полтавскую битву. Событие в песне почему-то было смещено на целых четыре года и название города вначале изменено. Мазепа здесь выступал в очень странной роли, с шведским же королем составители песни не церемонились:

Года было тысяча семьсот пятого
Месяца июня в числах двадцать пятыих,
Хвалился, собака, похвалялся,
Со многою силою собирался,
Захотел он двинуться в Россию
Под славный под город под Платов,
Подкупил он русского Мазепа,
Да уж ему русский Мазеп не напрочил:
Повел он его не путем, не дорогой,
Повел его топями да водами,
Морским флотом, быстрыми реками…

Толстой на этот раз откровенно улыбался. Давно он не слушал песен, не наблюдал казаков и казачек с такой охотой. Нахлынула радость возвращения домой, и был тот подъем, о котором он поздней написал в «Казаках»: «Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им и, сам не зная этого, был счастлив».

Он поклонился певцу и пошел. И этот воздух, этот вечер в станице также врезались ему в память, и о них он также написал: «Был тот особенный вечер, какой бывает только на Кавказе. Солнце зашло за горы, но было еще светло. Заря охватила треть неба, и на свете зари резко отделялись бело-матовые громады гор. Воздух был редок, неподвижен и звучен. Длинная, в несколько верст, тень ложилась от гор на степи».

Да, здесь был его дом. Тоска еще нападала на него, но все же он не чувствовал себя таким одиноким, как прежде. Он всех здесь любил: и Епишку, которого стал называть в дневнике не Япишкой, а подлинным именем, и складного Егорушку с его тонким лицом и умными глазами, Егорушку, сказавшего просто и искренно: «Рад видеть, Николаич», и других казаков, и казачек, и Гришку Кононова с его ватагой, и рядовых солдат… Пусть он счастлив был лишь мгновениями, однако и этого было довольно.

Епишка, обрадованный его возвращением, сразу же потащил его на охоту. Но нередко Толстой отправлялся и один. Конечно, он ощущал отсутствие Николеньки. Николенька составлял важную часть его собственного существования. Но прогулки по лесу давали ему отдых и силу, будили воображение. В его голове носились самые необыкновенные образы, выражения, изредка метафоры, как, например, «хрипящая улыбка», хотя к метафорам он не тяготел. Работа фантазии была разнообразная, странная, причудливая, а самое главное — неутомимая и изобилующая подробностями, которые отличают художественный гений. «Опомнится, спросит: о чем он думает? И застает себя или казаком, работающим в садах с казачкою женою, или абреком в горах, или кабаном, убегающим от себя же самого».