Изменить стиль страницы

Обращался Кузьма прямо и непосредственно к его императорскому величеству.

— Письмо дельное, справедливое, — сказал Лев Николаевич. — Но вы адресуете прямо императору?!

— Царям служил, к царским стопам и припадаю, — строго посмотрев на Толстого, ответил Васнецов. — Царь — он уважит мою просьбу. А начальники и письма не допустят…

— Как же думаете подать, если начальники не допустят?

— Может, его величество здесь проедут. Или какой великий князь пожалует. А может, кто из верных людей отправится по делам своим. Вот вы, например, в Питербурх не поедете?

— Нет, Кузьма Иваныч, мне ни отставки, ни отпуска не дают.

— Ну, с кем-нибудь да отправлю. А нет, так сам соберусь, — сказал казак, вложив письмо в плотный конверт. — Складно ли написано?

— Можно бы слово-другое переставить для грамотности, а так — дельное письмо.

— Грамотность — дело второе. Главнее всего, чтоб суть была, — уверенно сказал Васнецов. Чинно поклонился и пошел, неся свою выправку.

Толстой смотрел ему вслед, пока тот не скрылся за поворотом.

«С великим трудом только могу приобрести кусок хлеба для пропитания себя и жены своей» — эти слова из письма Кузьмы Васнецова не шли из головы Льва Николаевича. Прожил человек жизнь, служил, воевал…

Солдатики, казаки, старые и молодые, — они просились на бумагу. Так что же мне делать, думал Лев Николаевич в великом смятении. Не мог он вовсе отложить в сторону «Отрочество». Неужели дружба, любовь, отроческие мечтания и дерзкие открытия не имеют значения в жизни каждого человека? Разве без тех исканий, сомнений, горестей можно прийти к мысли о правде и добре? — думал он. Разве без них, без подготовки возможно нравственное самоусовершенствование, позволяющее деятельно любить людей, хотя бы тех же солдатиков?.. Нет, и детство, и отрочество, и в особенности юность — время, когда складывается человек, — достойны описания не менее, нежели все другое. Без них нельзя… Но если бы можно было разом вдохнуть живую жизнь в каждую строку давно утомившей повести, свести концы с концами и спеть недопетое!

И вот он опять долгими часами сидел, склонясь над страницами «Отрочества». На этот раз он в особенности добивался предметности в описаниях. Сочетания высокого и низкого, духовного и грубо материального. В действительности они всегда находятся рядом, о чем громко заявлял еще Виктор Гюго.

«…Рассуждая о том, что ничто не исчезает, а только изменяется в внешнем мире, я набрел на идею пантеизма, с бесконечной вечно изменяющейся, но не исчезающей лестницей существ. Я так увлекся этой идеей, что меня серьезно занимал вопрос, чем я был прежде, чем быть человеком, — лошадью, собакой или коровой».

Он встал и прошелся по комнате. Вспомнил одну ничего не значащую сценку. Вернувшись к столу, изменил текст, написал: «Когда я подошел к окну, внимание мое обратила водовозка, которую запрягал в это время кучер, и все мысли мои сосредоточились на решении вопроса: в какое животное или человека перейдет душа этой водовозки, когда она околеет?» Это и было то, чего он хотел: сочетание духовного и грубо материального резче, нежели прежде, отразилось в самом языке повествования, в словах. К тому же сказано, что и у водовозки есть душа.

Было, однако, нечто не менее важное, нежели предметность, изобразительность, составляющие непременное условие художественности. Он давно пришел к выводу, что уже в отроческом возрасте встают все великие вопросы бытия, и, возможно, это было самое большое открытие в его описании подростка. «Все вопросы… о бессмертии души, о боге, о вечности, предложение которых составляет высшую точку, до которой может достигнуть ум человека, но разрешить которые не дано ему в этом мире, вопросы эти уже предстали передо мною, и детский слабый ум мой с пылом неопытности тщетно старался разрешить их и, не понимая своего бессилия, снова и снова ударялся и разбивался о них». Он несколько изменил фразу, опустив слова «о боге» и «в этом мире» и вставив «вопросы о назначении человека», но главное — перенес ее в главу «Отрочество», посвященную философским поискам, и уже тем самым придал ей несравненно бо́льшую значительность.

Прав ли он был, этот молодой писатель с твердым взглядом глубоко посаженных серых глаз, когда, сидя в захолустном невзрачном домике, каких на Руси был миллион, и напомнив читателю о великих предметах человеческого мышления, попутно объявил, что разрешение всех этих вопросов «не дано» человеку? Скорей всего он ошибался, и по крайней мере некоторые из великих вопросов казались неразрешимыми лишь людям его времени или его круга. Но он был чист перед своей совестью. Ему бы и в голову не пришло писать не так, как он думал.

3

Фантом есть фантом. «Отрочество» стало для Толстого тем фантомом, призраком, который зовет и дразнит измученную и разгоряченную фантазию. Гулял ли он по бульвару, глотая свежий воздух, веявший со стороны далекого белоснежного Эльбруса, вдыхал ли запах осенних роз или глядел вниз, где сумеречно струился Подкумок и зажигались первые огни в ставшей родной Кабардинской слободе, он вспоминал, как Николенька Иртеньев открывал портфель отца, как подставлял гувернеру стул с подломанной ножкой, как объяснялся с папа́… И все это, казалось ему, не то! Плохо. Скверно. Все переделать. И порядок следования глав еще не окончательный. Он испытал испуг, как когда-то в детстве перед грозой. Испуг, страх утратить воодушевление, необходимое, чтобы писать. Пока разбуженное воображение проникает всюду, смело создает картины и обладает силой найти или внести в них единство, связь, он, Толстой, — бог, полководец, шекспировский Просперо, повелевающий стихиями. Души людей и души зверей, реки, земли, моря — все открыто ему. Ожила его наблюдательность, жадное любопытство к каждой детали костюма человека, походки, к каждой черточке его лица, к малейшему душевному движению… А вдруг все это в нем внезапно угаснет?

То ли вечерний ветер выжал у него слезы из глаз, то ли жалость к себе?.. Еще столько несделанного! Эта несчастная сцена с папа́… Где в повести радость? Где страдание? А смешное? А милое и грустное? А наблюдения — глубокий источник?.. Противоречия души, смена противоположных состояний — сильнейшая сторона «Детства». Не выпустил ли он из рук этот рычаг в «Отрочестве»? В «Детстве» нет и звука о ненависти, в «Отрочестве» этот яд должен на миг отравить читателя. Все, каждая мысль, каждое чувство должны найти жгучее, окончательное выражение. Все, вплоть до сомнений в боге. Вплоть до сомнений в боге! Все! Все! Все! До конца!

Он почти бежал… Листья, оторванные резким ветром, неслись вслед либо кружили над головой, били по лицу, а он повторял про себя: «До конца! До конца!. Все! Все! Все! Бога нет! Ничего нет! Одни только катаклизмы, скачки, катастрофы!»

Он прибежал домой, но осадил себя, как коня на скаку. В нем скопился сгусток энергии и было страшное напряжение. Ванюша напугался бледности его щек. Внешне он был спокоен. Скинул с себя сюртучок, сел за стол. Казалось, прошло то время, когда для сочинения отдельных сцен «Отрочества» надо было в себе сплавлять воедино все пережитые обиды, всю испытанную горечь, злобу, гнев, страдания, ибо только так можно передать человеческие страсти. Но вот вернулось это же состояние, и, хотя краски положены были густо — а он любил в необходимых случаях класть краски густо, очень густо, — он стал исправлять ранее написанное о столкновении Иртеньева с французом-гувернером.

«— C’est bien, — сказал он, догоняя меня. — Я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, что кроме розог, вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили.

Он сказал это так громко, что все слышали его слова. Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St-Jérôme, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось так дурно, что я, не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.