Накатила отрешённая пустота. Не о чем больше думать, нечем терзаться и мучиться. Но труба, неугомонная, неутомимая труба пронизывала и сверлила воздух в сумрачной комнате. Это было уже другое произведение, тоже очень сложное. Но играл его тот же самый трубач. Он будто бы и не слышал оркестра, вырастал над ним, как причудливое дерево над шумящими степными травами. И казалось Тане, что она видит его. Лёгкая, стремительная, сильная фигура. Тонкая юношеская талия. Упрямый и гордый разворот плеч. Мальчишеские пухлые губы плотно сжаты у мундштука. Глаза с выгоревшими ресницами напряжённо прикрыты вспухшими веками. Новая - с иголочки - гимнастёрка под жёстким ремнём. Просторные солдатские брюки-шаровары трепещут на ветру. И чёрные хромовые сапоги посверкивают из-под осевшей пыли. Локоть мускулистой руки высоко поднят и отведён. Спина выгнута, голова запрокинута, и пилотка с красной звёздочкой съехала к затылку. Крупные градины пота на загорелом, обветренном лбу. Дрожащие капли испарины на ослепительно-золотом срезе раструба. Вздымается и опадает широкая грудь под гимнастёркой, и трубач, кажется, из последних сил тянется вверх. Вот-вот оторвётся он от земли и полетит к жаркому оранжевому солнцу, к пронзительно-синему яркому небу. Мирному небу... Но нельзя. Война на земле. Война...

Настолько живо стоял он у Тани перед глазами, что протяни руку - и дотянешься до него, коснёшься, встанешь рядом с ним... Застучала кровь в висках, шевельнулись губы, готовые не то к улыбке, не то к поцелую, и поплыла по телу тянущая истома. На душе было нежно, мягко и светло.

Но громкий, сухой щелчок в репродукторе обрушил на Таню тяжёлую тишину. Оглушено тряхнув головой, она вздрогнула и осмотрелась. И тут же с улицы донеслись сирены. Они будто раскатывались, разматывались, разрастались, достигая невыносимых для слуха истеричных, режущих тонов - и падали до столь же тягостного басовитого волчьего воя.

- Воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога! - скандировано понеслось из радиоточки. Диктор старательно, едва ли не по слогам выговаривал нехитрый текст оповещения, и в его устах он звенел металлом и угрозой. В первые дни этот голос пугал сильнее, чем сами бомбёжки. От него хотелось бежать, прятаться, вжиматься в землю. Сейчас Таня лишь покосилась в сторону репродуктора, подошла к вешалке и потянулась было за штормовкой. Привычка... Военная привычка, одна из многих. Да и хотелось ей туда, на крышу. Там некогда было рассуждать и умничать. Там, как нигде в городе, ощущалась деловитая, молчаливая спаянность, слаженность и взаимозависимость. Это было истинное - не плакатное, не газетное - противостояние. И Таня на этих дежурствах отдыхала душой от тяжких, смутных впечатлений последних дней. Там, на крыше, с повязкой на правом рукаве, с противогазом через плечо и длинными - почти в её рост - щипцами в руках. И потом, после отбоя, когда они с лопатами наперевес мчались к разбитому фугаской дому откапывать людей из заваленного укрытия. Она делала то, что надо. Вместе со всеми.

Но сегодня не её смена. Работа пожарных расчётов давно была отточена и выверена. Лишние люди только мешали, создавали ненужную толчею и задержки. Таня хорошо знала это, и сама не раз прогоняла с крыши незваных энтузиастов.

Так что ж, в убежище? Рука качнулась к пальто, но тут же брезгливо отдёрнулась. Нет. Хватит. Сколько можно бегать от них? Стоять в духоте, тесноте и вони, как в стойле, и покорно ждать своей бомбы? Мерзко это. И унизительно. Она останется здесь. Будь, что будет.

Упрямо сжав губы, Таня подошла к окну и плотно задёрнула шторы. Комнату захлестнула непроглядная темень. А к вою сирен уже примешивался гадкий, до тошноты знакомый низкий вибрирующий гул вражеских моторов. Вот они... И тут же отовсюду, со всех концов города, раздалась беспорядочная, трясущаяся канонада зениток. Будто сбрасывали где-то с грузовика старые ломаные деревянные ящики. Громче и громче. Ближе и ближе. "Ту-ту-тух! Ту-ту-тух!" - прогрохотало совсем рядом. Это, наверное, заговорило орудие лейтенанта Тенькова в соседнем дворе.

А вот и бомбы. Глухие, раскатистые, ухающие удары. "Пу-бухх!" - рявкнуло где-то у Таганки, и задрожали стёкла. "Б-бухх!" - рвануло в стороне Абельмановской заставы, и померещилось, будто у дома подпрыгнула крыша. И ноет уже, свербит над самой головой, рвёт и выворачивает душу рассекаемый стабилизатором воздух. Взревело. Дом качнулся, посыпалась штукатурка с потолка, зазвенело где-то неподалёку осыпающееся стекло. Рухнула полка с книгами. Полетела со стола Андреева лампа. Таня ошалело поднялась с пола и отряхнулась. Как близко сегодня... Как близко! И поёт там, в вышине, визжит восторженно ещё одна... Бесятся зенитки. Лают, ревут, грохочут. Сумерки. Самое подлое, разбойное, лихое налётное время...

На большой товарной станции, среди множества переплетающихся, пересекающихся и снова расходящихся путей, в укрытом маскировочной сетью закутке стоял короткий поезд из четырёх пассажирских вагонов. Чуть поодаль пыхтел, готовый подойти и встать в упряжку, большой магистральный паровоз. А мимо, по главным путям, один за другим, с небольшими промежутками, тянулись и тянулись бесконечные эшелоны. Весёлыми хвостиками вились дымки над солдатскими теплушками. На открытых платформах замерли танки, устремили в темнеющее небо свои жерла тяжёлые орудия, мрачно нахохлились могучие военные тягачи под камуфлированными, в грязно-серых разводах, тентами. На фронт. На фронт... И не было им конца. И земля вокруг подрагивала от их многотонного колёсного стука.

Вокруг короткого поезда плотно стояло оцепление. Рослые, плечистые, в новых необмятых шинелях бойцы. Зябко переступали и поёживались от колючего октябрьского ветерка. На винтовках спокойно и грозно посверкивали примкнутые штыки. А перед поездом, по узкой, низкой бетонной платформе неторопливо, будто на прогулке, прохаживался взад-вперёд невысокий, чуть сутулый пожилой человек с тяжёлыми седыми обкуренными усами, в поношенной шинели и фуражке без кокарды. Ни в походке его, ни в осанке не было ничего военного. Обутые в мягкие сапоги ноги ступали бесшумно, но чуть пришаркивали о бетон платформы. Козырёк низко надвинут на глаза. Левая рука заложена за отворот шинели - озябла, видимо. А между пальцами правой тлел папиросный окурок. Приостанавливаясь, он глубоко затягивался, выпускал в ноздри две струи душистого дыма и задумчиво покусывал усы.

Невдалеке, у водонапорной башни, резко рявкнула сирена. И её стонущий вой повис и закачался над станцией. Тревожно и переливчато загудели паровозы. И тут же сквозь сумятицу сигналов донеслись издалека стукающие зенитные залпы.

Человек в шинели не вздрогнул, не обернулся даже. Сделав два размеренных шага, он обыденным движением сдвинул фуражку к затылку и оглядел сумрачное, холодно посверкивающее прожекторными лучами небо. Изжелта-карие глаза под кавказским разлётом бровей были спокойны и остры. Но многодневная свинцовая усталость гнездилась в воспалённых веках и глубоких морщинах вокруг. Внезапно, будто из-под земли, вырос на платформе высокий военный с полковничьими шпалами в петлицах. Не подходя близко, он вытянулся в струну, чётко козырнул и коротко проговорил что-то. Пожилой усатый человек внимательно, склоняя голову набок, оглядел его, выпрямился, отбросил окурок, отрицательно качнул головой и сделал рукой жест - не то успокаивающий, не то отстраняющий. Полковник снова козырнул, перемялся на месте и так же незаметно исчез. Будто его и не было. Человек в шинели неспешно повернулся и, глядя под ноги, медленно пошёл к другому концу поезда.