И с горьким, тянущим чувством отчаяния наблюдала Таня за шумной сценой. За Чижихиными завываниями, угрозами и воздеваниями рук. За тягостными, сбивчивыми объяснениями лейтенанта и красноармейцев. И слёзы подкатили к глазам, когда Теньков, совсем разжалобясь, усадил несчастную милиционершу на скамейку и помог перемотать портянки. Белая, нежная кожа... Красные ссадины и волдыри. И над всем этим, на глухой торцевой стене дома, злобно чернели кривые аршинные буквы грозной надписи: "Свет в окне - помощь врагу!"

И вдруг режущие, беспорядочные, плывущие звуки заставили Таню опомниться, встряхнуться и оглядеться. К роялю подошёл какой-то мальчишка, поднял крышку с клавиатуры и наигрывал что-то невразумительное. Таня с трудом узнала "Чижика-пыжика". Выпорхнув из-под неумелой руки, он нетвёрдо, припадая и подскакивая, ковылял по двору, будто и впрямь перебрал водки на Фонтанке. Рояль был совершенно расстроен. А его отчаявшиеся хозяева понуро сидели на своих узлах. Их время кончилось. Позорно и бесславно. Хорошо ещё, что малой кровью...

Внезапно накатила усталость. Будто подкралась и стукнула по голове чем-то мягким и тяжёлым. И Таня, с трудом переставляя ноги, сонно и понуро пошла в свой двор. И в затуманенной, гудящей от тяжких впечатлений голове неуклюже прыгал и порхал несчастный "Чижик-пыжик". А дома, на полу комнаты, ждали её чемодан и вещмешок. И, казалось, глядели на неё испытующе, в надежде на какой-то поступок. И невыносимо было думать о том, что её время в Москве, судя по всему, тоже кончается...

Таня отняла голову от холодных прутьев кроватной спинки, проморгалась и тряхнула головой. Задремала, что ли? Да, кажется. Сна не хватало все эти месяцы, и он, бывало, застигал её даже на ходу. Начало пятого... Таня вздохнула, подняла голову и настороженно поглядела на окно. В самом верху его, меж раздёрнутых штор, над грязно-зелёной крышей соседнего дома тёмно серела неровная полоска мрачнеющего неба. "Что-то уж больно тихо сегодня..." - подумалось невзначай. Это и впрямь настораживало. Небольшой, но уже вполне весомый опыт войны приучил не верить тишине.

И по-прежнему эту недобрую тишину наполняло, раскачивало и вихрило пение трубы. Горячий, волнующий голос то режуще взлетал, горестно и отчаянно вопрошая о чём-то важном и опасном, то падал до низких, успокаивающих тонов, то яростно срывался и нёсся в атакующем азарте, то замирал и, казалось, спотыкался от изнеможения. Но во всех этих ошеломительных перепадах он непреклонно звал, притягивал, поднимал и встряхивал всю душу. Звал Таню подняться - над собой, над тяготами и невзгодами, над Москвой, над войной. Подняться - и помнить. О главном.

Понять бы ещё толком, где оно, главное. Мысли бродили вокруг да около, терзали, наскакивали со всех сторон, одна другой гаже и чернее. Что будет с городом? Уезжать? Оставаться? Как могут они сдать Москву? Мы же здесь, мы же сопротивляемся! Как-то там сейчас Андрей? Жив ли? Писем нет уже около месяца. Нет, сообщили бы. Всегда сообщают...

Таня вздрогнула. Письма... Почему она вспомнила о письмах? Что это? К чему бы... Встала, придержалась за стул и подошла к окну. Сердце подскочило и упало. Вот к чему... Во дворе, на проплешине детской площадки стоял и растерянно осматривался дядя Костя. Почтальон.

Был он немолод, сутул и костист. Из-за больной, покалеченной ещё в молодости ноги сильно хромал и ходил со старческой палочкой. С его появлением во дворе стихали разговоры, бледнели лица, и только широко раскрытые глаза напряжённо следили, куда направит он свои тяжёлые, неровные шаги. В самом начале, ещё летом, он бодро разносил по подъездам зелёные повестки. По порядку. Методично. Обходя двор по строгой часовой стрелке. А теперь, войдя во двор, он часто подолгу стоял и, покусывая губы, прикидывал, с кого начать... Но сегодня он что-то припозднился. Не было никаких сил ждать. И Таня, поспешно сунув ноги в войлочные боты, накинула брезентовую пожарную штормовку и выбежала во двор.

- Дядя Костя! Что, совсем плохо сегодня? - задыхаясь, издали крикнула она.

- Что..? А, Танечка... - углами бледных губ улыбнулся почтальон. Он как будто бы ещё постарел и согнулся. Словно сумка тянула его книзу неподъёмным грузом. - Здравствуй... Да нет, как всегда... Как всегда. Пишут тебе. Пишут пока. Ничего... - глухо, затихающе проговорил он. На вытянутом лице его проступала седая щетина. Глаза были красны и блуждали.

- Дядя Костя... Что с вами? - заново испугалась Таня. Уже за него.

- Да что же... - вздохнул он. Задрожали губы. Он провёл по лицу ладонью, отдышался и продолжил. - Война, Танюша... Тебе пишут. А мне... Мне вот сегодня... Написали. Сын. Под Ленинградом... Смертью храбрых... - и широкие костистые плечи почтальона мелко затряслись. Таня закусила губу.

- Дядя Костя... Константин Иваныч... Нельзя вам. Не надо. Давайте, я разнесу... Я всех тут знаю, я справлюсь...

Дядя Костя вдруг выпрямился и твёрдо глянул на Таню влажными тяжёлыми глазами.

- Нет, Танюша, - ответил еле слышно. - Я сам. Это моя работа. Моя война... И за меня её никто не своюет. Не с винтовкой, так вот с этим... - он кивнул на сумку. - Добро б ещё один я такой. А у меня таких трое сегодня. В трёх подъездах... Общая беда Таня. И война общая, так что... Будем воевать. Спасибо тебе, дочка... - и, потрепав её по плечу, поправил сумку и тяжело, пристукивая тростью, заковылял в ближайший подъезд.

Сжав кулаки и закусив губу, глядела Таня в сгорбленную спину несчастного почтальона. Написали... А ей пишут. И напишут однажды... Глаза сами собой закатились и зажмурились. Она покачнулась. Нет. Нет! Не сметь даже думать об этом! Даже думать! Он жив. Жив, иначе и быть не может. И вернётся. Обязательно вернётся. Надо ждать. И верить. Иначе нельзя... Но вырвался помимо воли стон. Вернётся. А куда? Когда? И как, если все - и она! - сбегут отсюда под благовидным предлогом эвакуации? И Таня передёрнулась крупной дрожью. Как хорошо всё таки, что они там, на фронте, не видят всего этого! Не знают, что из родной столицы, почти уже осаждённой врагом, люди бегут, как трусы, как крысы. Каково было бы им воевать? И звучали в ушах, усиленные оглушительным пульсом крови, голоса.

"Ты уж нас не подводи..." - глухо, с лёгким волнением говорил ей Андрей. "Я до последнего тут, что бы то ни было... Я никуда не уеду... Пожалеют они ещё... " - вторил ему звонкий мальчишеский голос. "Теперь каждый за себя решает... Я за себя решил," - хрипел прокуренный, управдомовский. "Это моя война. И за меня её никто не своюет..." - надтреснуто дрожал старческий, горестный. Обычные голоса, человеческие, совсем не страшные. Но слова были окатисты и тяжелы, как древние осадные ядра. Они падали и катились с гулким, грозным, ворчливым рокотом. И слышалась сквозь сжатые зубы жгучая боль. И чувствовался солёный привкус крови на губах говорящих... Нет. На её губах. До крови закушенных.

Таня очнулась и, прикрыв глаза, попыталась остановить мелькающее, карусельное кружение двора вокруг неё. Медленно, боясь упасть, сжавшись и ссутулясь, пошла к подъезду. Поднялась, судорожно хватаясь за перила, по лестнице на свой - третий - этаж. Долго и жадно пила на кухне воду из ковшика, лязгая зубами о жестяной край. Долго сидела, свесив голову, на табуретке, приходя в себя.

И решимость, яростная и неудержимая, вдруг охватила её. Посмотрим! Посмотрим ещё! Уже другими, твёрдыми, быстрыми шагами прошла она в свою комнату. Споткнулась о лежащий на полу вещмешок, схватила его, развязала и вытряхнула вещи на пол. Вывалила и чемодан, так любовно уложенный позавчера. И, переводя дух, села на кровать. Всё. Всё решено. И хватит. Она остаётся. А другие... Что ж, пусть сами разбираются со своей совестью. А ей всё ясно...