Заново обежав растерянным взглядом комнату с её незатейливыми вещами, Таня устало прикрыла глаза и коснулась лба холодными пальцами. Она словно защищалась, закрывалась вздёрнутым острым локтем от безжалостно занесённого удара. Завтра она уедет - и всё это погибнет. Перестанет существовать. Здесь наверняка поселятся какие-то другие люди... И ничего этого больше не будет. И как она, куда она без этого? Как ни крути, какими умными резонами ни заслоняйся, это будет бегство. Позорное, предательское бегство из их с Андреем мира, из их дома, из их любимого города. Да, но что же делать? Эвакуационное предписание... Сдача карточек... Вещи уже собраны... Всего с собой не увезёшь, но по этой причудливой логике надо увозить с собой всю Москву.

А если город всё же сдадут? Тогда ничего не будет. Совсем ничего. Это никак не представлялось. За этим стояла мерзкая, тягучая, серая пелена пустоты. Тогда и жить незачем. Таня провела ладонью по горячим щекам и резко отмахнула рукой, будто стряхнула что-то гадкое и липкое. Нет, нельзя. Об этом нельзя даже помыслить! И Таня обессилено опустилась на кровать, приникнув лбом к холодным прутьям спинки. И в мёртвой тишине слышно было, как где-то вдали, наверное, на кухне, капает из плохо завёрнутого крана вода.

Но вот... Что это? Таня вздрогнула и прислушалась. Какие-то новые, нет, старые, но уже забытые звуки настойчиво вплетались в тишину. Горячие, как поспешное дыхание, звенящие, как взволнованная речь, протяжные и затихающие, как отчаянный отдалённый зов. Труба. Это играла труба. Таня привстала, привычно потянулась к настенной тарелке радиоточки, нащупала уже пальцами ребристую пуговицу регулятора, но, пораздумав, опустила руку. Не надо. Ни громче, ни тише. В самый раз. Тихо, вкрадчиво, нерезко эти удивительные звуки наполняли комнату и отзывались в душе тревожно и благодарно. Привычно сжатые Танины губы расслабились, приоткрылись и поплыла по лицу осторожная, сдержанная, но открытая и светлая улыбка. Сощурились и блеснули весёлыми влажными искорками карие глаза под своенравным изгибом ресниц. "Музыка... Надо же, музыка..." - пролепетала размякшими губами Таня и прикрыла глаза, покачивая головой в такт неожиданным звукам. Они вливали отражённый, мягкий, объёмный свет в тёмно-серую сумрачную комнату. И все предметы, что так болезненно, прощально только что оглядывала Таня, будто ожили, напряглись в контурах, налились красками. И как жаль, что нельзя было совсем забыться! На волне тревожащей музыки в памяти сами собой разворачивались события последних двух недель. Будоражащие. Неопределённые. Пугающие. Те, из-за которых противное, лягушачье слово "эвакуация" вошло и в Танину жизнь.

Скверно было в городе все эти дни. Очень скверно. И начинали, кажется, сбываться самые недобрые предчувствия. Никто давно уже не надеялся на скорый конец войны. Но никто и представить себе не мог, что так быстро и бесславно просядет под главным ударом наш Западный фронт и окажется почти у самой Москвы. Мрачную сумятицу усиливало непонятное, необъяснимое молчание властей. Нет, газеты, конечно, всеми передовицами кричали о том, что враг на подступах, о непосредственной угрозе городу. На всех стенах и афишных тумбах пестрели плакаты и призывы отстоять Москву. Но кому было отстаивать её? То и дело по улицам, неумело печатая шаг, покачивая штыками на винтовках, поблескивая очками и сединой волос, проходили колонны серьёзных и устремлённых немолодых мужчин в кепках, картузах, старых шинелях и телогрейках. Народное ополчение... Последняя надежда. Последняя? И сжималось сердце от предчувствия непоправимой беды. Закусив губу, Таня подолгу смотрела им вслед. А на восток потянулись из города вереницы и толпы беженцев. Были они закутаны во множество одежд, лица их были темны, глаза отрешённы. Они несли в руках и за плечами, везли в тележках, детских колясках, навьюченных велосипедах свои небогатые пожитки. Тут же, на тротуарах, шла невесёлая, но бойкая торговля всякими полезными в хозяйстве вещами - инструментами, гвоздями, посудой. Непрестанный, охваченный мрачной, заразной безнадёгой, этот поток прерывался лишь короткими воздушными тревогами да ночным комендантским часом. Заслышав сирены, люди, бросая тяжёлые вещи, рассыпались по дворам, в щели-укрытия и бомбоубежища, чтобы с отбоем снова столпиться и в суматохе искать свои брошенные мешки, узлы и коляски. Само зрелище этого бестолкового, тупого, бесконечного движения угнетало и обескураживало. Хотелось бежать куда угодно, лишь бы не видеть. Казалось, последние силы, последняя жизнь вытекает из города, как кровь из вскрытых вен. И никто не может - а может, и не хочет - прекратить это, остановить, пресечь. И разговоры. Вязкие, липкие разговоры в очередях. В эти дни люди перестали бояться. И всё чаще прорывалось вслух то злое, горькое и обидное, что накопилось в душах за смутные последние месяцы.

Одна такая очередь запомнилась Тане надолго. Давали по карточкам ячневую крупу. В магазине через улицу. Сам-то магазин был давно закрыт, и витрины его, как бастионы, были заложены мешками с песком. Длинный, на грубых козлах, стол стоял у входа. Два продавца в грязных фартуках неторопливо отвешивали крупу, лениво огрызались на замечания и накалывали талоны карточек на торчавшие тут же длинные спицы. Стояло человек тридцать. Отрешённых, мрачных, безмолвных, измученных работой и ночными тревогами женщин и мужчин. Перед Таней стоял худой прокуренный сутулый субъект лет пятидесяти, в кепке, обтёрханном пальтишке и длинном, намотанном на шею шарфе. Его засаленные, размахрённые концы болтались у поясницы. Этот тип то и дело дёргал щекой, жевал губами и раздражающе причмокивал. Время тянулось, ужасно хотелось спать после тяжкой ночной смены на крыше. Таня несколько раз мутно забывалась, но вздрагивали коленки, и она, очнувшись, тёрла красные глаза и мучительно промаргивалась. И вдруг раздались кругом негромкие сдавленные возгласы. Все заозирались. По утренней, пустой ещё улице, погромыхивая сапогами, два хмурых милиционера вели высокого, заросшего тёмной щетиной парня в потрёпанной, замызганной куртке, солдатских штанах, обмотках и ботинках. Один милиционер с пистолетом шёл впереди, другой, с винтовкой наперевес, позади арестованного. А парень был необъяснимо весел. Шёл, не торопясь, как на прогулке, наслаждено дышал и смешливо посверкивал яркими - на фоне бурой щетины и пропылённого лица - острыми серыми глазами. Он, кажется, даже подмигнул очереди, чуть замедлив шаг.

- Шагай, шагай! Не зыркай, - буркнул конвоир и подтолкнул его прикладом. Парень чуть споткнулся, подобрался и с достоинством зашагал дальше.

- Во! Дезертира повели, - пробормотал кто-то сквозь зубы.

- Расстреляют, небось...

- Да ну! Теперь не расстреливают... Всё одно уж... То-то лыбится, паразит!

- Тьфу, гадство! Сколько ж их повылезло... Люди воюют, а эти... Зятьки хреновы!

И звучали в этих отрывистых, горестных возгласах, странно уживаясь, и гнев, и досада, и сочувствие.

- Ага! - резко и хрипло, с непонятным торжеством рявкнул вдруг Танин сосед. - Вот так они и воюют! Драпают! От самой границы! Вояки... И знай, поют! Каждое утро долбают: "Вставай, страна огромная!" А полстраны-то уже под немцами! Скоро и мы запоём... Лазаря! - последнее слово он азартно выкрикнул Тане в лицо, обдав её кисловатым перегарным дыханием.

- Прекратите! - резко отмахнулась она.

- Ох, ты! Экие мы недотроги! - тонко запел, заводясь, скандалист. - Ничего, немцы отучат! Недолго осталось, вон они! С такими-то вояками...