Рассветы были несносны. В эти ранние осенние часы налётов почти не было, и город, измученный ночными тревогами, бомбёжками, пожарами погружался в сонное оцепенение. Холодная, промозглая, обдуваемая ледяными ветрами, ометаемая колючей позёмкой Москва казалась совсем вымершей, безлюдной, покинутой. И чувствовалась уже над ней недобрая предсмертная сень, враждебный, невидимый глаз изготовившегося к прыжку хищника. Будто не за полтораста километров, а рядом, у самого города был уже враг. И долговязый фон Бок хозяйски оглядывал в бинокль затихшие улицы и площади, каланчой возвышаясь над своим воинством.

Таня ненавидела рассветы. Из самых тёмных глубин поднимался, как аэростат, тягучий, громоздкий серый страх и долго стоял у самого горла. Не позволял думать. Не давал уснуть после ночного дежурства на крыше. Мешал даже дышать. И опадал, улетучивался только с первыми проблесками, шумами и голосами жизни в городе. И наступал сон. Тревожный, неглубокий, и чуткий.

Но сегодня повезло. Мягкая одуряющая дрёма сменилась крепким, долгим, провальным сном. Без сновидений. Без тревог. И стоило огромных сил прийти в себя, когда в длинном пустом коридоре квартиры загремели гулкие шаги. Как призрак, как ночной морок, нетвёрдый и расплывчатый в полумраке от задёрнутых штор, в дверях её комнаты обозначился управдом Феоктистов. Был он вял, заспан и неопрятен. В широченных закляксанных брюках, мятой толстовке и шерстяной фуфайке с бабьими фасонными пуговицами, он вздыхал, переминался и колупал толстым жёлтым ногтем отстающую краску на двери. На мятом, оплывшем от бессонницы лице застыло усталое нетерпение.

- Лупится красочка-то... Холодно... - пробормотал он и прокашлялся. - Извиняй, Татьяна, разбудил. Служба ведь... Ты как? Едешь? Или... - и затих.

Таня вскочила, села на кровати, зажав руки в коленях и низко опустив голову. Тёмно-русые, на грани черноты, чуть вьющиеся волосы свесились к самому полу.

- А? А что? Уже пора? - непослушным языком пролепетала она, глянув на управдома остекляневшими, шалыми спросонья глазами.

- Надо бы... - на тяжком вздохе покачал головой управдом. - Надо бы, Таня, решить. Квартира освободится, так опечатать надо. Запись опять же сделать... Да и карточки принять, у тебя же остались?

- Да... Я зайду. Сама. Сегодня. Попозже... Ничего?

- Да я не тороплюсь... Мне знать бы... Сама посуди, вон что творится! - и Феоктистов кивнул в сторону окна.

Окно было во двор. Но с улицы слышался негромкий, назойливый гомон сотен голосов, шаркающая поступь шагов, дальняя перебранка визгливыми голосами, ноющий гул автомобильных моторов и рявканье сигналов. Таня прислушалась и опять поникла.

- Александр Семёныч... - прошептала вдруг она. Громче не получилось. - Неужели сдадут, а? Неужто смогут?

- Эх, Татьяна... - скривился Феоктистов и махнул рукой. - Что уж об этом... Не нам с тобой об этом думать. Теперь каждый за себя решает. Я для себя решил. Остаюсь. Уж коль не судьба на фронт, так уж здесь им костью в глотке встану... А ты смотри, тебе жить ещё... Я у себя в конторе. Жду. Сегодня мне надо знать. Ты в квартире последняя. И не тяни, ладно? - долго, внимательно и просительно посмотрел на Таню, тяжко повернулся и, устало топоча, ушёл по коридору. Хлопнула вдали дверь.

Таня снова бессильно уронила голову к коленям. Вот оно. Настало. И никуда не денешься. Не было уже ни слёз, ни сил. Всё рушилось. Необратимо и непоправимо.

Уже давно собран был большой фанерный чемодан. И военный вещмешок. Вот и все её пожитки. Осталось только подхватить их, запереть дверь, спуститься вниз, доложиться управдому и... И стать одной из многих. Уходящих. Уезжающих. Бегущих... Но это было немыслимо и невыносимо. "Город освобождается от балласта, - слышались в эти дни там и тут странные, с неясной подлинкой слова, - чем меньше будет слабых и беспомощных, тем легче будет защищаться". И повсюду Тане казалось, что это её, именно её считают все слабой, беспомощной и бестолковой. Балласт... Мешок с песком. Но песком хотя бы можно тушить зажигалки... А она? Она, небось, и винтовку-то не поднимет! И не важно, что в когда-то смешливых карих глазах давно поселились усталость и упрямство, а в углах губ легли две заметные терпеливые морщинки. А руки... Её тонкие, изящной лепки руки, которые так прекрасно и привычно смотрелись на клавишах рояля, на струнах гитары! Их было теперь не узнать. Сбитые, в шершавых мозолях, с обкусанными ногтями и поджившими следами ожогов. Рытьё рвов, заготовка дров, ночные схватки с зажигательными бомбами... Это так. Но какой из неё боец, если немцы всё же окажутся здесь, в городе? Что она сможет? Что зависит от неё? И не страх даже, а гадливое, склизкое, тёмное недоумение всё чаще просилось из закутков души. Таня не могла представить, что будет, когда на эти улицы, в этот - её! - город ворвутся торжествующие фашисты. Собственная судьба не очень волновала её, не думалось об этом. Но то, что чужие, ненавидящие всё здешнее люди будут хозяйничать здесь, грохотать грязными сапожищами, глумиться над людьми, разорять их дома и без стеснения гадить на улицах - этого нельзя было осознать и - хотя бы мысленно - допустить. Об их порядках и манерах Таня была вполне наслышана из газет и радиопередач. Но куда страшнее были рассказы тех, кто видел это воочию. Жуткие подробности способны были истребить веру в человека вообще. Это были изверги, распоясавшиеся уроды, не признающие ничего человеческого в тех, на чью землю пришли. Их нельзя было ни в чём убедить. Только убивать. И казалось порой, что сошёл с ума весь мир, и, чтобы уцелеть в нём, надо точно так же озвереть и оскотиниться...

Эти раздумья, столь ошеломляющие, новые и болезненные, то отступали и тускнели, то наваливались снова. А теперь, когда фронт был уже слышен, всё труднее становилось справляться с мрачными, щемящими предчувствиями. Спасала работа на укреплениях и воздушные тревоги. Там требовались только терпение и выносливость. А раздумья лишь вредили и расхолаживали. И противны они были уже. Гудящая к концу дня голова распадалась на куски от усталости и из последних сил гнала их от себя. Но стоило отдохнуть и остаться одной, как наплывали вдруг эти ноющие, зудящие, вопросительные мысли. А тут ещё проклятый управдом! Не уснуть больше... Да и стеречься надо: теперь и днём бомбят. Уехать бы, в самом деле, забыть эту бредовую маету, не слышать взрывов, не видеть больше этих мерзостей, вздохнуть свободно... Да не забудешь. И не вздохнёшь.

Таня медленно, раздумчиво, как в полусне, поднялась и подошла к окну. Надо было что-то делать, надо было решаться... Но это было пока выше её сил, и она тянула время. Отодвинула тяжёлые, перешитые из старых одеял, шторы, сощурилась на неяркий, смурной осенний денёк и, опершись руками о подоконник, приникла лбом к холодному стеклу. Потом щекой. Уловила в стекле свой горящий, вопросительный взгляд и отстранилась. Привыкшие к свету глаза заскользили по двору, такому родному и такому новому теперь. Он облысел, как стриженный под машинку новобранец. Исчезли милые, уютные закутки, заборчики, сарайчики. Не трепалось больше на верёвках меж шестов мокрое бельё. Да и сами эти шесты и перекладины пропали. Остались там. В мирном времени. Исчезла и половина деревьев. Старые раскидистые липы, таинственно и зазывно шелестевшие листвой каждую ночь, в самый разгар дурманящего цветения были спилены и увезены. Не стало и детской площадки с её деревянной песочницей, качелями и теремками. Всё это пропало за один день, когда Таня работала за городом на укреплениях. Утром её поразила эта пустота. И длинная, глубокая - в человеческий рост - траншея, как грубый рубец, пересекающая двор. Таня даже всплакнула. Коротко. Плакать подолгу она уже разучилась. Ею, как и всеми вокруг, уже овладела эта неумолимая, непреклонная логика войны. И в её жестокой правоте Таня окончательно убедилась, когда на крыши и во двор стали падать немецкие зажигалки. От них горело всё. Даже кровельное железо...