До конца рабочего дня было еще часа полтора, и я попытался хотя бы на это время как–то приспособиться к футлярному существованию. Все–таки мне звонили, заходили люди — я соблюдал видимость, как мог. Я даже выправил фельетон одного учителя из Караганды, в общем, вполне приемлемо.

Перед самым концом работы зашел Женька. По инерции я с ним начал играть свою футлярную роль — проговорил, улыбаясь:

— Завернул и еще облаял вдогонку. Считает, что вместо всей этой бодяги надо писать фельетон про меня.

Но потом до меня дошло, что это Женька, и я ему сказал:

— Гиблое дело, старик. Безнадега.

— Ну, это он просто завелся, — ответил Женька бодро, даже бодрей, чем всегда. Хотя это уж было ни к чему — меня, что ли, надо успокаивать?

Я покачал головой:

— Да нет, он прав.

— Кое в чем, пожалуй, прав, — согласился Женька. — Хотя, может быть…

— Да ладно, — сказал я.

Он не стал спорить. Помолчал и проговорил озабоченно:

— В общем, это, конечно, замедляет дело… Правда, тот парень из министерства…

Он опять рассказал, что удалось ему узнать и сделать, — больше узнать, чем сделать. Я тоже рассказал, что удалось еще до разговора с Федотычем узнать и сделать мне, — и тоже «узнать» было больше, чем «сделать». Короче, мы почти дословно повторили свой последний или предпоследний разговор, и опять время в данных нам расплывчатых обещаниях измерялось неделями: тремя, четырьмя, шестью…

Мы с ним вместе вышли из редакции, перекусили в чистеньком новом кафе и разошлись по домам.

Дома я сел на подоконник, закинул нога на ногу и попытался думать. Но мысли шли туго.

«Мы будем ходить и доказывать, а люди пока будут умирать», — привычно напомнил я себе. Но и эта мысль не вызвала ни прилива энергии, ни даже злости.

Да, будут. Будут умирать, пока мы с Женькой во исправление моей оплошности станем использовать его связи и мои связи, пока Федотыч остынет и позвонит, а может, не остынет и не позвонит, пока хороший парень из министерства пробьет вопрос на совещании, что позволит, в свою очередь, поставить его на еще одном совещании…

Я понимал, что и мне сейчас, наверное, надо делать то, что делал Женька, то есть хладнокровно и трезво проходить инстанцию за инстанцией и стучаться во все двери, потому что рано или поздно хоть какая–нибудь из них должна же открыться!

И надо было хладнокровно и трезво учесть, что инстанций этих много, что люди там разные и что на совещаниях прав бывает не тот, кто прав, а тот, кто сумел убедить в своей правоте.

Значит, мне следовало стать ходатаем, толкачом, пробивным малым, следовало запасаться вежливостью, хитростью, достоинством, простодушием, комплиментами, связями — всем, что может понадобиться в долгой дороге, устланной паркетом и утоптанными ковровыми дорожками.

Значит, следовало сейчас же, не откладывая, хладнокровно и трезво составлять подробный план хождений и разговоров, заранее подбирать вкрадчивые интонации для кабинетов и козырные фразы для залов.

Но ничего этого я не делал. Я слез с подоконника, лег на кровать и свесил ботинки на сторону. Я подумал, что здорово бы сейчас заснуть, да подольше — часов бы на двенадцать. Или просто лежать и смотреть сквозь открытую форточку, как слабо подрагивает вечернее, темное уже небо, когда в него ударяет светом еще одно вспыхнувшее окно.

Я понимал все, что нужно. Но я не мог думать о хождениях и разговорах, о вкрадчивых интонациях и козырных фразах. Не из лени, конечно, и уж тем более не из гордости — при чем тут гордость! Просто во мне бунтовал и наливался свинцовым упрямством газетчик. Ему, газетчику, была нелепа вся эта кропотливая многодневная работа, как нелепо бегать по улицам, скликая на пожар, человеку, у которого в руках веревка пожарного колокола…

Разумеется, я понимал, что сейчас в моих руках этой веревки нет. И все–таки существовала какая–то надежда— неясная, никакой логикой не оправданная, но упорно державшая мысли на поводке. Все–таки существовала!

Я не надеялся на счастливый случай — я был журналист со стажем и слишком хорошо знал, как именно конструируются все эти «а вдруг», все эти нечаянные божьи подарки…

Надеяться стоило только на себя, я знал это и надеялся только на себя. Что–нибудь придумается! Это было почти как вера.

Бог и судьба вызывали у меня лишь профессиональный интерес фельетониста — эти слова давно перешли в разряд юмористических. Но, как истый мистик двадцатого столетия, я верил в человеческий мозг, в мозг — великое сообщество совершенных и мудрых клеток. Я верил в мозг больше, чем в деловой человеческий разум, обремененный логикой, правилами, приличиями прочими достижениями цивилизации. Я верил, что могущественное учреждение, молча вершащее свою работу у меня в голове, рано или поздно найдет оптимальное решение, найдет выход, ясную дорогу между всяческими «но».

Однако на этот раз крохотные интеллектуалы работали чересчур медленно. И как поторопить их, я не знал, потому что традиционные пол–литра мне никогда не помогали, а традиционный черный кофе только усиливал ощущение беды.

В конце концов, я лег спать, вяло утешив себя тем, что подкорка работает и во сне.

Но к утру ничего не изменилось — подкорка не сработала…

День в редакции я провел футлярно.

В столовой, в обеденный перерыв, Д. Петров вдруг пригласил нас с Женькой к себе. Никакого особого повода у него не было, да и желания, по–моему, тоже. Просто у него был такой пунктик.

Д. кончал Институт международных отношений, в дипломаты готовился чуть ли не с седьмого класса и четыре года работал секретарем посольства в стране, где появиться на службе без галстука почти так же неприлично, как и без штанов, и где, если хотят позвать и гости, приглашают в кафе. Со всем этим он был хороший парень, а его белоснежные сорочки и безукоризненные манеры, ей–богу же, шокировали окружающих не многим больше, чем непрерывный мат художника Скроботова или Женькины обтрепанные рукава. В конце концов, у каждого свой заскок, а в редакции народ терпимый…

Но сам Д., видимо, смутно ощущал какую–то свою неполноценность, ибо время от времени у него вдруг возникало бунтарское желание взломать свой чопорный европеизм революционным путем — например, ни с того ни с сего пригласить приятелей к себе домой выпить водки, и не просто так, а под зеленый лучок и вареную картошечку с солью…

На последнем мероприятии я присутствовал. Ужин был в сугубо национальном духе: мы пили «белую головку» из голубоватых чешских бокалов, предупредительно предлагали друг другу блюдо с зеленым луком, а сам Д., разминая картофелину специальной широкой пилочкой, весьма скептически отзывался о шансах лейбористов на ближайших парламентских выборах…

Д. Петров жил далеко, у него был «Москвич». Д. сел за руль и сразу стал похож на киногероя из автомобильно–любовного боевика. Впрочем, вел он машину осторожно, даже опасливо, — но на это имелись вполне уважительные причины: киногерой рвет страсти на казенной, а Д. ехал на своей.

Мы выехали на магистраль, стрелка спидометра солидно остановилась на пятидесяти, и Д. Петров, уже чувствуя себя хозяином, обязанным по протоколу развлекать гостей, рассказал нам весьма пикантную историю, в которой участвовали два латиноамериканских министра и цирковая актриса, представлявшая великую европейскую державу. Причем рассказывал он шепотом, хотя, кроме нас троих, в «Москвиче» никого не было и даже на шоссе поблизости машин не наблюдалось.

Мы пробыли у Д. часа полтора. Его жена выдала нам печенья, чаю в чайных чашечках и кофе в кофейных. Я вел себя абсолютно футлярно, то есть говорил комплименты хозяйке, — разглядывал женщин в американских журналах, слушал Женьку и Д. Петрова, сам что–то говорил и делал вид, будто это меня и интересует, именно это, только это.

Но, наверное, я делал вид не безукоризненно, потому что Д. вдруг спросил:

— Ты чего все озираешься? Я отговорился какой–то глупостью — высматриваю мол, что, плохо лежит. Но я и в самом деле озирался и прислушивался, как, наверное, озирается и прислушивается сапер, когда знает, что где–то рядом методично достукивает свои минуты часовой механизм и черт его знает, сколько этих минут еще осталось… А там стрелка уткнется в красную черточку, зашипит, заработает взрыватель, и… Торопись, малый, торопись…