Вот и я словно бы слышал ритмичное постукивание, чем дальше, тем слабей и глуше, будто уходил поезд, — так стучит сердце на фонограммах, которые плохие режиссеры для большей напряженности тычут в любой фильм о врачах… Я словно бы слышал это постукивание и, даже не думая, думал, что вот сейчас, или через месяц, или через неделю оно достигнет какой–то своей черты, и…

Да нет, ничего такого не случится, ни грома, ни взрыва — накинут на лицо простыню, мягко подкатят каталку и повезут тело в секционную…

О черт!

Федотыч, Одинцов, парень из министерства…

Пришел с улицы сынишка Д. Петрова, и мать по–английски напомнила ему, что пора заниматься английским. Юный полиглот пошел в соседнюю комнату зубрить инфинитивы и герундии, а мы с Женькой стали прощаться.

Д., как интеллигентный человек, предложил подбросить нас до метро. Мы отказались, сказали, что пройдемся: после недели слякоти выпал спокойный, нехолодный вечер, и жалко было оставить его за окном.

Мы примерно прикинули, в какой стороне метро, и пошли не улицей, а напрямик, сквозь пятиэтажные кварталы с их стандартным, негреющим уютом: типовыми газончиками, скамеечками, спортплощадками. Эти кварталы ничего не прятали, но ничего и не обещали — как редкий лес, они просматривались насквозь.

Наверное, жилось тут удобно, а воздух по сравнению с Петровкой или Трубной был почти деревенский. Но я, коренной москвич, как–то вдруг затосковал по непонятным переулочкам, по проходным дворам, ведущим, в крохотные проезды и тупики, а то и вообще никуда, в какой–нибудь подозрительный двор без единого подъезда — и зачем он только существует?

Я затосковал по центру, своевольному растению, где ни одна ветка не похожа на другую, по центру, на который надето зеленое колечко бульваров, где полно народу и кого только не встретишь…

Я повернулся к Женьке и хотел сказать ему об этом. И вдруг меня поразило его лицо: усталое, тусклое, почти тупое, даже глаза под очками таращились бездумно, безразлично.

Это было так непривычно, что я сразу же отвернулся: стало неловко, будто вошел не вовремя. Я никогда еще не видел его с таким лицом. Для меня, да и для всей редакции, энергичный оптимизм был так же неотделим от Женьки, как очки или обтрепанный пиджак.

Но прошла минута, и мне стало стыдно за себя, за ленивую веру в редакционный фольклор, в придуманного нами Женьку — благородного чудака, маленького, толстого, близорукого, которому газета заменяет и жену, и друга, и счастливую неожиданность.

Чудак… Хорошее слово — сказано, и с плеч долой, и думать нечего. Я — другое дело, мне нужно многое, и тебе, и каждому… А Женьке… Что Женьке, Женька чудак и уже тем счастлив, что чудак.

Чудак…

За все на свете приходится платить, нет жизни без боли, без тоски, без несбывшегося. И кто знает, как платит Женька! Хотя бы вечерами, когда остается один, когда все полосы подписаны, все выставки обсуждены, нее молодые дарования получили достаточно замечаний, обещаний и вдохновенных напутственных речей…

Чудак.

Сочинили удобное словечко и закрываем им живое человеческое лицо, как осевший, в трещинах, торец дома закрывают бодрым плакатом «Вкусно, питательно — купи обязательно!»…

Я повернулся к Женьке и негромко позвал:

— Старик…

Я хотел спросить, что там у него приключилось. Но он поднял голову, рассеянно улыбнулся и с какой–то виноватой поспешностью заговорил о том парне из министерства, об одном дядьке, который обещал помочь, и о другом, который может помешать, но его, пожалуй, удастся обойти.

Я не стал его ни о чем спрашивать, побоялся запускать пальцы в эту рану. Чем я смогу ему помочь? Мы прошли еще один микрорайон. А дальше вдруг начались частные домики, разномастная дощато–бревенчатая мелочь, и все со своими сараями, со своими огородиками — какая–то деревушка, наполовину придавленная городом. Еще взрыты грядки, побелены стволы яблонь — но островок уже полузатоплен асфальтом, и жители небось все работают в городе, стоят в очереди на жилье, строятся в кооперативах…

За остатками деревушки начинался очередной микрорайон: такие же пятиэтажные дома, такой же детский сад, такая же газовая котельная поднимала к небу такую же круглую трубу.

А слева, вдоль дороги, тянулось что–то вроде парка — веселенький голубой заборчик и деревья за ним.

Но это был не парк, а учреждение, потому что на симпатичной, почти дачной калитке висела облупленная фанерка с надписью «Посторонним вход на территорию воспрещен». А рядом, над воротами, виднелась вывесочной ширины доска: «Дом отдыха».

Мы с Женькой переглянулись и разом повеселели. Конечно, Москва — великий город, здесь можно найти все что угодно. Но наткнуться на дом отдыха в районе массовой застройки, между сто каким–то и сто следующим кварталом…

— И главное, вход воспрещен, — сказал Женька.

Фанерка на калитке смотрела на нас с забавной угрозой, как подслеповатая домашняя моська, которая на всех рычит, но никогда еще никого не укусила.

— Нарушим? — спросил я.

Мы толкнули калитку. За ней не оказалось ни вахтера, ни собаки, и мы нарушили, прошли на территорию, где за голыми березами, за елками, спокойно несущими свою надежную зелень, виднелись дощатые голубые домики. В стороне от тропинки, между двумя клумбами, гипсовый физкультурник довоенного образца вздымал к небу изуродованные руки — ржавые железные пруты с остатками гипса.

Мы с Женькой снова переглянулись: оттуда, от голубых домиков, громко доносился странный дробный перестук, быстрый, но не ритмичный, словно из десятка винтовок били по мишеням, торопясь, кто скорей. Причем стреляли без перерыва, все время, пока мы шли по длинной тропинке, огибавшей газон.

— У них тут, наверное, тир, — догадался Женька.

Я кивнул. Да, пожалуй, тир, и какая–нибудь сборная ДСО «Буревестник» пристреливается перед первенством области…

Но тут неподалеку грозно и продолжительно загрохотало, будто кусок весеннего подтаявшего льда рушился по водосточной трубе… Не из пушек же они стреляют?

Мы вышли на центральную площадку, и все выяснилось.

Нет, это был не тир — просто на всех дощатых верандочках истово рубились в домино. Руки были напряжены, взгляды прицельны, и мастерский, без дребезжанья, стук костей был как пальба.

А в стороне, у столовой, на специальном деревянном лотке играли в кегли. Играли пожилые, степенные — но тем ловчей приноровились они к старинной чужеземной игре, тем мощней пускали шар, хитрей закручивали, и он, ударяясь о борта лотка, с пушечным грохотом вламывался в кегельный строй.

Мы с Женькой почти молча побродили по территории, мимо столовой, мимо спортплощадки с обвисшей и порванной сеткой. Попалась навстречу старушенция с пустой авоськой, в огромной шали, с автоматической опасливостью глянула на меня, однако Женькины очки и толстый живот ее вроде успокоили.

Но от этого слезящегося старушечьего взгляда стало совсем тоскливо. Дом отдыха явно дотягивал последнее, и закат ветерана был слишком уж неряшлив и жалок.

Когда–то, в тридцатых годах, он, наверное, был хорош — и парк вокруг гуще, и река под обрывом чище. Да и близость от города считалась, пожалуй, плюсом: заводские ребята приезжали сюда с субботы на воскресенье, чтобы на всю грядущую неделю заправиться солнцем, воздухом и водой.

С тех пор на территории мало что изменилось — никто старика не трогал, никто не покушался на голубой заборчик. Но дом отдыха весь съежился, потому что пятиэтажные кварталы отняли простор вокруг, а реку отняли речные трамваи.

Теперь молодежь стремилась куда подальше, да и те, кто в возрасте, себе не враги — кому охота за свои кровные проторчать отпуск на пыльно–зеленом пятачке чуть ли не посреди города…

Но дом отдыха все же существовал, все же нашел какое–то свое место, приспособился к меняющейся жизни. Сюда в основном посылали пенсионеров немного отдохнуть от постоянного отдыха: путевки «горели», и расторопные товарищи из месткомов в пожарном порядке проявляли заботу о бывших членах коллектива.