—…и тут ему локтем дали в нос, — сказал Д. Петров.

Я не знал, чей локоть и чей нос, но на всякий случай отреагировал:

— Так и надо!

…Так и надо назвать — «Рассказ о моей ошибке»…

Д. с достоинством возразил:

— Ну, нет, старик. Выигрывать надо чисто. Баскетбол — спорт интеллигентных людей…

В шесть я пришел домой; заварил кофе — покрепче и побольше, настрогал штук десять бутербродов и стал писать. Я почти не останавливался, не перечитывал написанное — материал выдохнулся сразу.

В половине второго я допил уже холодный кофе, съел последний бутерброд и пожалел, что он последний. Но резать новый уже не было сил.

Я сложил стопочкой исписанные листы, и они как бы оформились, приобрели вид строгий и завершенный, окончательно стали материалом. Тогда я разделся и лег — постель я в минутном озарении разобрал два часа назад, когда еще не так хотелось спать. И, уже падая в сон, подумал, что, пожалуй, надо будет как–нибудь дать себе настоящий, до скуки долгий отдых — мой мозг покладистый парень, но вот и он напомнил об уважении к себе.

Утром, в редакции, я хотел перечитать написанное. Но на первом же абзаце почувствовал отвращение: интонация казалась лицемерной, слова случайными…

Я не слишком обеспокоился. Отвращение к только что законченному — чувство столь же естественное, как торопящая радость работы. Оценивать вещь в этот момент — дело безнадежное.

Тут есть два выхода.

Для очеркиста самое разумное — забросить рукопись на неделю в ящик. В газетной суете она быстро забудется, и потом прочтешь ее спокойными глазами, как чужую.

Но неделя в ящике — эта роскошь не для фельетониста, у которого каждый случай пожарный. Поэтому идеальный выход для фельетониста — чтобы через четыре двери от него работал Женька.

Женька сказал:

— Эту штуку надо пробить.

Потом неопределенно шевельнул толстыми короткими пальцами:

— Кое–что по стилю не то… Но это можно поправить потом.

Я спросил:

— А что именно?

Он пожал плечами:

— Черт его знает… Пока еще сам не пойму.

Мы договорились, что он еще подумает, а после работы потолкуем всерьез.

Но где–то в двенадцать мне пришлось ехать в Подлипки, там я закрутился и в город вернулся только к семи. Я позвонил Женьке домой, но его не было. Тогда и вспомнил, что сегодня в Доме журналиста обсуждают проблему очерка в ведомственных журналах, и Женька конечно же будет там и конечно же выступит, даже если спорить будут о журнале «Акушерство и гинекология».

Он действительно был там и действительно выступал. Отсутствие чувства юмора было Женькиной слабостью и Женькиной силой: для него не существовало слишком маленьких баррикад. Вот и сейчас он выкладывался на полную перед аудиторией в пятнадцать человек, среди которых к тому же одна была техсекретарша при протоколе, один — фотокорреспондент, скучавший в этой нефотогеничной обстановке, и еще пять–шесть — молодые люди, которых можно встретить везде, куда пускают без билета.

— Чертовски тяжело ломать рутину, — сказал мне Женька, садясь. — В журнале было подряд два бездарных редактора — и третий уже считает, что так и надо!

Я согласился:

— Бездарность в третьем поколении — уже не бездарность, а традиция.

Выступили еще два оратора, из которых один поддерживал Женьку, а другой хаял, причем довольно ехидно. Я тоже выступил — не могу спокойно слушать, как ругают Женьку.

Мы вышли в коридор, и он сказал:

— Ты знаешь — эту штуку конечно же надо пробить. Она, пожалуй, все поставит на свои места.

— А что тебе не понравилось тогда? — спросил я.

Он недоуменно выпятил губы:

— Ты знаешь, перечитал — как будто все нормально. Наверное, показалось с первого чтения…

Обычно я верил в первое чтение больше, чем в здравые размышления потом. Но бывает по–всякому, и я не стал тянуть жилы из Женьки.

Он подумал, пошевелил бровями и вдруг оживился.

— Знаешь, тут сегодня был Федотыч. Покажи–ка ему, а? Он к тебе хорошо относится. Понравится — сразу напечатают.

— А этика?

Женька уверенно возразил:

— При чем тут этика? Ведь не ты предложил этот вариант.

«Что ж, — подумал я, — пожалуй, он прав. Одинцов тогда сказал про другую газету, и редактор его поддержал. А уж если другая газета — тогда, конечно, идти к Федотычу. Напечатает — слава богу. А не напечатает, так хоть прочтет».

Я похлопал Женьку по плечу и кивнул. Федотыч был чертовски тяжелый человек. Но в тяжелых случаях стоило идти именно к нему.

Я сбежал вниз, в ресторан. Там Федотыча не было, но знакомый парень из «Комсомолки» сказал, что он только что вышел, наверное, где–то тут.

Я побродил по Дому журналиста и в маленьком проходном зальчике наткнулся на Федотыча.

Он сидел на зачехленном диване с каким–то сухим горбатым стариком. Старик был важен и одет аккуратно, с нарочитой, слегка презрительной старомодностью деревенского учителя. Он говорил неторопливо и значительно, а Федотыч слушал, уважительно склонив набок грубое бровастое лицо. Вообще–то он вежливостью не отличался. Но почтение к старшим по возрасту было, видно, у него в крови, и даже сейчас, при своих годах, чинах и довольно многочисленных наградах, он словно бы малость робел перед стариками.

Старик высказался и стал веско закуривать, а Федотыч подал ему зажигалку.

Я остановился чуть поодаль. Федотыч заметил меня и сказал:

— А–а, Робин Гуд? Ко мне, что ли?

Я протянул ему рукопись:

— Не прочитаете?

Он автоматическим жестом газетчика отогнул последнюю страницу и, хоть пока это не имело никакого значения, довольно заворчал: по размеру материал точно укладывался в «подвал».

Но тут горбатый старик медленно и строго выпустил дым изо рта и поднял палец. Федотыч, сунув рукопись в наружный карман пиджака, быстро буркнул:

— Заходи завтра после обеда.

Я кивнул и пошел наверх искать Женьку.

Один раз я уже заходил к Федотычу после обеда — года три назад. Тогда я написал фельетон; у нас его не взяли, и я пошел к Федотычу. Напечатает он или нет, меня, в общем, волновало мало — лишь бы сказал, что обо всем этом думает.

Я еще в институте рос на его газете, даже не понимая толком, чем она берет. Потом понял: в газете не было дешевки.

Получив наконец законный доступ в Дом журналиста, я стал ходить на все заседания, где в ораторах числился Федотыч. Он выступал редко и словно бы неохотно. Но если он о чем–нибудь говорил, что это вещь, это действительно была вещь, а если говорил, что плохо, в восьми случаях из десяти это было плохо.

Всякое случалось, и я видел раза три, как Федотыч молчал в президиуме, когда рядом врали. Но уж если он сам говорил, то говорил правду. Он не врал даже выражением лица — недобро усмехался и покачивал большой головой.

Тогда я поймал его здесь же, в Доме журналиста. Он один сидел в буфете, пил кофе. А когда я попросил его прочитать фельетон, по–медвежьи повернул голову и проворчал:

— В журналистику не лезут через буфет.

Я растерялся и нахально спросил:

— Это цитата?

Он еще что–то сказал, и я опять ответил. В дальнейшем разговоре некоторый перевес был на моей стороне, потому что я лучше знал студенческий фольклор, а студенческий фольклор универсален.

В конце концов, ему все это надоело, и он сказал:

— Ладно, черт с тобой, давай, что там у тебя. Заходи завтра после обеда.

Я пришел к нему завтра и минут двадцать ждал в приемной. Потом секретарша впустила, и он проговорил, по–деловому, без всякого намека на вчерашнее:

— По форме — пять с минусом. По сути — три с плюсом. Вот это я выкинул — изящная словесность… Почему у вас не печатают?

Я сказал, что не знаю. Я действительно не знал — фельетон завернул Одинцов, а разобраться в его соображениях я, естественно, не мог.

— Ладно, — сказал Федотыч, — дадим во вторник.

Фельетон пошел во вторник, и я, помню, удивился, что Одинцов этим вовсе не был огорчен и даже сказал мне мимоходом в коридоре: