— Что вы предлагаете, Георгий Васильевич?

Он заговорил на «вы» не для меня, а для Одинцова — подчеркнул, что разговор серьезный.

Естественно, я думал об этом раньше и ответил сразу:

— Самое разумное — попросить выступить у нас профессора Быховского. И ошибку исправим, и обойдемся без официального опровержения.

— Ну, это уж совсем несерьезно, — быстро проговорил Одинцов. — Как дети — и нашим, и вашим. Хорош препарат или плох, это еще будущее покажет. Но у нас сейчас, в худшем случае, просто ошибка. А так будет и ошибка, и беспринципность. Шарахнулись туда, шарахнулись сюда… Вот если бы мы тогда же дали выступить Быховскому, это было бы разумно: где наука, там и спор. А теперь… Нечего сказать, дискуссия — с интервалом в полгода!

Он вдруг прервался и просительно улыбнулся мне:

— Георгий Васильевич, дорогой, будьте так любезны — графин…

Мы с редактором молча ждали, пока он пил, пока медленно приподнималось донышко стакана. Одинцов не выпил и половины — видимо, просто демонстрировал спокойную дружескую обстановку.

Редактор спросил:

— Ну, а вы что предлагаете, Игорь Евгеньевич?

Тот миролюбиво пожевал губами:

— Собственно, я не вижу особого повода для спешки. Скорей всего, через месяц–два выяснится, что к чему.

— Если мы не выступим, через два месяца ничего не выяснится, — сказал я.

— Ну, через полгода… — Одинцов повернулся ко мне: — Георгий Васильевич, ну представьте себе: вдруг через какое–то время окажется, что препарат все–таки бесполезен. Как мы будем выглядеть? Мальчишки, трусливые мальчишки!

Я искал, что ему ответить, и не находил. Пусть он четырежды подлец — но то, что он говорил, было убедительно. Не только звучало убедительно, но и было убедительно — этого не понимать я не мог.

Тогда я сказал единственное, в чем был уверен наверняка:

— Больные не могут ждать полгода.

Одинцов сразу же отозвался:

— Давайте попытаемся ускорить дело. Я лично постараюсь поговорить с профессором Ротовым. Может быть, он пойдет навстречу… А вы, Георгий Васильевич, попытайтесь действовать… ну, скажем, через «Медицинскую газету». Вот если бы они или еще кто–нибудь дал статью Быховского, это была бы нормальная полемика: у нас своя точка зрения, у них — своя.

Он вопросительно посмотрел на редактора, и тот не сразу и не очень охотно кивнул:

— Да, это, пожалуй, было бы естественней.

Я и сам понимал, что это, пожалуй, было бы естественней. Но еще понимал, что другая газета— это вилами по воде, что наш разговор не дал пока ничего реального и лишь видимость дела разбухает и пузырится, как пенопласт. Одинцов будет стараться, я — пытаться, а время— идти, а больные — ловить воздух за ширмами, и белых закутках…

Наверное, я собирался с мыслями слишком долго. Редактор поторопил:

— Георгий Васильевич!..

Я чувствовал, что надо тут же ответить, причем аргументирование и трезво. Но что мне было ответить? Одинцов защищал интересы газеты, защищал убедительно и логично. А моя логика трещала и рвалась, и я даже не мог понять где.

Я сказал:

— Все–таки считаю, что нужно в той или иной форме дать опровержение.

Я выговорил это как можно весомей. Но фраза прозвучала жалко, и я сам это понимал: «я считаю» стоит не больше, чем капризное женское «я хочу».

Конечно, понял это и Одинцов, потому что сказал совсем уже по–домашнему:

— Георгий Васильевич, дорогой… Ну что опровергать–то? Слово «сомнительный»?

Он посмотрел на меня, на редактора, снова на меня и произнес убежденно:

— Между нами говоря — отличный фельетон! Даже если есть маленькая неточность — а это далеко не факт. Вы же не о препарате писали, а о проходимце, который может к любому делу примазаться. О беспринципности писали! А это болезнь пострашней любого рака. И если бы сегодня стоял вопрос — честное слово, снова бы сказал: «Печатать!»

Редактор молчал—давал мне время возразить.

Но я тоже молчал.

Мозг, всегда в таких случаях работавший четко и целенаправленно, сейчас словно разладился, и мысль шла каким–то случайным, боковым ходом. Почему Одинцов сказал про «Медицинскую газету»? Может, и там настороже Семен Семеныч? Или еще проще, и Одинцову плевать и на препарат, и на Семен Семеныча, и перед ним тоже важно лишь соблюсти видимость?..

Я думал о «Медицинской газете» и о Семен Семенычах, а отпущенная мне минута тем временем утекла.

Редактор вздохнул и положил руки на стол.

А Одинцов спросил его благодушным светским тоном:

— Так, значит, жарко в Кении?

— Жарко, — ответил редактор.

Мы с Одинцовым вышли вместе. Я шагал по коридору, стараясь не торопиться, но думая только об одном; быстрей пройти те два десятка метров, что нам по пути. Не потому, что только что в кабинете редактора взяла верх его точка зрения, а не моя — такое случалось и раньше, и я давно уже привык, что у всякой монеты есть и орел, и решка. Но что было чертовски стыдно и к чему привыкнуть было нельзя — это что моя позиция выглядела так беспомощно…

Вдруг Одинцов негромко сказал:

— Георгий Васильевич, дорогой, ну что вы переживаете! Сотни людей гордились бы таким фельетоном. Вспомните, какие письма шли!

Голос у него был предельно искренний.

Зачем ему все это! Не хочет портить отношения?

Но он и глядел на меня с самой искренней симпатией.

Я неопределенно пожал плечами, он ободряюще улыбнулся, и мы разошлись.

Его лицо стояло у меня перед глазами. Что это — снисходительная доброжелательность к проигравшему противнику?

Потом я вдруг задал себе неожиданный вопрос: а за что, собственно, ему меня не любить?

Раньше я об этом просто не задумывался. Казалось естественным: не любит, и все. Так и должно быть, только так.

А теперь я вспомнил: вот такое примерно лицо было у него три года назад, когда пришла телеграмма о смерти Касьянова. Тогда я удивился, но как–то мельком, мне было не до эмоций Одинцова. Он как раз готовился к, летучке, сочинял доклад, в котором, наверное, опять капал на Якова Семеновича с разных перископных точек зрения. А когда принесли телеграмму, и мы все по очереди орали или шептали: «Брось, ерунда, не верю, быть не может» — он тоже не верил, а потом поверил, отложил доклад, сокрушенно развел руками и стал писать некролог под заглавием «Памяти друга»…

Я пришел в отдел, сел на подоконник и, чтобы успокоить себя, стал молча твердить, что конечно же Одинцов ненавидит меня, а если зачем–то решил продемонстрировать симпатию, то мне плевать, какая у него тут цель: пусть сам об этом думает, пусть у него голова болит…

Я повернулся к окну, стал смотреть вниз и, чтобы успокоить себя, сказал себе, что, может, вовсе он меня и не ненавидит, зачем ему это, ему же, в сущности, не так уж много и надо: получать свои тугрики с наименьшей затратой сил, и, пока не посягают на эту его скромную программу, вроде бы даже и человек. Наверное, лет через пятнадцать из него получится прекрасный пенсионер — умный, ненавязчивый, приятный в общении…

Все это мало походило на мысли, да и сам я мало походил на себя.

Я слез с подоконника, сел за стол и опустил плечи.

Я вдруг резко почувствовал, что устал. Не сам — голова устала. Она была вялой, рыхлой, туповатой — голова заезженного газетного работника, способного в день выдать на–гора сто строк материала, из которого секретариат со скрипом оставит тридцать. Голова человека, серого, как газетный лист.

Прежде я такого не испытывал.

Усталость — это бывало. Бывало, что, придя с дежурства, я валился на кровать, уже в полусне сковыривая ботинки один о другой. Бывало и желание отдохнуть, когда однажды два года не был в отпуске, — отдохнуть, где угодно и как угодно, хоть в доме отдыха с плакатом «Добро пожаловать!», компотом из сухофруктов, истерзанным бильярдом и уж конечно массовиком. И это бывало…

Но всегда в мозгу оставалась какая–то заначка, последний запас, неразменный серебряный рубль. И если надо, даже в этот, самый усталый момент я бы мог взять себя в руки и опять работать на полную еще неделю, месяц, может, год… И год бы, наверное, мог.