Я вошел в институтский скверик и, уже у самых дверей, оглянулся: так, ни за чем, просто посмотреть, как она идет.

Она шла к трамвайной остановке. Шла медленно, опустив голову, но все равно красиво — она была стройная девчонка, и на всей улице только у нее была коса.

Вдруг она обернулась, увидела сквозь решетку ограды, что я стою, и быстро пошла назад. Я тоже шагнул к ней навстречу. Остановился и снова шагнул…

Светлана молча уткнулась лицом мне в грудь, и я стал гладить ее по волосам, по обманчиво мягкой косе.

Глаза мои были открыты, но все вокруг словно перестало существовать, потеряло очертания и цвет, и весь мой разум растворился в этом выцветшем пространстве. Город вокруг потерял звук, а воздух потерял вкус и запах. Из всех моих чувств осталось одно осязание.

Я чувствовал, как слабо прогибается под кончиками пальцев ее коса. Чувствовал, как ее ладони касаются моих ключиц и как теплым птенцом шевелится у меня на груди ее дыхание.

Так мы стояли, пока я не наткнулся пальцами на что–то жесткое. Я не сразу понял, что это воротник ее пальто.

Тогда я мягко отвел ее плечи назад и сказал:

— А теперь иди.

На этот раз я не оглянулся. Я быстро пошел вестибюлем институтского особняка, взбежал на второй этаж. Мне навстречу спустились по лестнице, разговаривая, человека четыре, еще сколько–то свернули в боковой коридор, и я подумал, что это расходятся участники того самого совещания, на котором был и кандидат наук Леонтьев. Они чиркали зажигалками, закуривали.

Я тоже, отойдя к окну, неторопливо закурил, чтобы дать Леонтьеву время спокойно открыть дверь своим ключом, сесть в рабочее кресло и, перебирая бумаги на столе, удобно заложить ногу за ногу. Тогда он полностью ощутит себя хозяином, встретит меня приветливо и непринужденно, а после такой встречи просто неловко будет в чем–нибудь отказать гостю.

Хотя, впрочем, я прекрасно понимал, что решать это дело будет не его настроение две минуты спустя… Я вдруг вспомнил Светлану и посмотрел сквозь окно вниз, на улицу. Но ее там не было.

Леонтьев встал мне навстречу:

— Георгий Васильевич? Каким ветром?

Он спросил это удивленно и обрадованно, и я понял, что Семен Семенычи тут уже поспели. Люди, живущие в одном городе, не удивляются столь рьяно при встрече. А поводов для радости было еще меньше — последний разговор у нас случился как раз перед смертью Юрки…

— К сожалению, по делу, — сказал я.

— По делу? — переспросил он оживленно и улыбнулся. Но тут же поправился, глухо и невпопад, — и это было лучшее, что он мог сделать: — Впрочем, да, я уже слышал…

Я сел прямо напротив него и смотрел прямо ему в лицо. Это было не слишком тактично. Но такой разговор лучше было вести, глядя в глаза.

Я спросил:

— Что делать, Николай Яковлевич?

— Видите ли, Георгий Васильевич…

Он помедлил, пошевелил пальцами и заговорил наконец спокойным доброжелательным тоном умного постороннего — тоном, который обычно так действует на людей:

— Собственно, если принимать во внимание только то, что мне известно, нет особых поводов ни для беспокойства, ни, к сожалению, для радости… То есть я имею в виду, что создание действительно надежного препарата против любой формы лейкоза не могло бы не радовать, и ваша заинтересованность в данном случае более чем естественна… Но один случай, к тому же весьма и весьма проблематичный… Вы же знаете, Георгий Васильевич, как должен ставиться эксперимент, чтобы его можно было принимать всерьез. Возможно, при дальнейшей работе…

Я спокойно ждал, пока он кончит. Все, что он сейчас говорил, значения не имело. Сейчас он, как актер, просто вел свою роль, а пьесу писал Одинцов с Семен Семенычами.

Что за пьеса — я и сейчас не пытался понять. Слишком сложно. Связи — это целая индустрия, и законы у нее свои. Здесь котируется не хлеб, не железо и не справедливость, а звонок Иван Иваныча, личная просьба Петра Петровича. Здесь все улицы — в клубок, все дома — лабиринты.

Леонтьев говорил, а я смотрел ему в глаза. Я ждал — пусть он выговорится. Он не сможет долго прокручивать чужую ленту. Для этого он слишком интеллигент, и слишком сильно давил его когда–то Хворостун. Он должен быть моим союзником — только пусть выговорится…

Он говорил еще и еще, а я еще и еще молчал.

Конечно, я мог бы спорить, мог доказывать, убеждать и на его аргументы приводить свои, а он на мои привел бы еще новые.

Но я молчал.

Неужели и здесь, с ним, играть мне в эту идиотскую игру, когда оба знают, что снег бел, но все–таки ведут долгую полемику о его цвете, причем спорят умно и достойно, с максимальным уважением к оппоненту…

Кажется, он понял это, потому что вдруг склонил голову набок:

— Георгий Васильевич, поверьте, я вполне понимаю вашу точку зрения. Но мы придерживаемся противоположной.

«Мы» он сказал без ударения — наверное, просто оговорился.

Но эта оговорка и была правдой.

Я спросил:

— Кто «мы»?

Он, словно извиняясь, шевельнул плечом:

— Наш институт.

Я кивнул, — я и раньше предполагал, что точка зрения института будет именно такой. Точка зрения старинного барского особняка, ныне разделенного на кабинеты…

Я сказал:

— А ваше личное мнение?

Он развел руками:

— Я — работник института.

Я спросил:

— А что вы думаете по этому поводу в нерабочее время?

Он чуть улыбнулся, подумал немного и ответил:

— Боюсь, Георгий Васильевич, то же самое. Возможно, препарат Егорова имеет некоторые перспективы. Пока за это сколько–нибудь обоснованных данных нет, но — в нашем деле все возможно… Однако мне лично кажутся несравненно более обнадеживающим работы профессора Ротова.

— Вашего директора?

— Да, нашего директора, — подтвердил он спокойно. — Но он не только директор — его труды напечатаны на восемнадцати языках.

— Ну что ж, — сказал я, — тем более. Настоящему ученому смешно бояться конкуренции. Самый простой, выход — испытать параллельно оба препарата.

— Георгий Васильевич, — примирительно проговорил Леонтьев, — вы же понимаете… Клинические испытания— это две группы больных, это медперсонал, это, наконец, деньги, которые министерство не может отпускать бесконечно. В таких условиях требовать повторения испытаний, однажды уже не давших результата…

Я сказал:

— Если бы речь шла о препарате вашего института, все эти сложности, вероятно, удалось бы преодолеть?

Он мягко согласился:

— Разумеется, авторитет ученого в подобных случаях играет не последнюю роль…

Он сказал еще что–то, я ему возразил, а он возразил на мое возражение.

Я чувствовал, что все–таки увязаю в бессмысленном словообмене, где доказать ничего нельзя, что спор наш становится как бы чистым искусством, как бы конкурсом на самый красивый аргумент…

Я понимал, что надо кончать, надо поворачивать разговор по–своему: раз уж пошла игра, пусть это будет моя игра. В конце концов, не так уж редко правду приходится выманивать хитростью, и приемов для этого полно…

Но он сидел напротив меня, умный человек, не злой; и не подлый, и я прекрасно помнил, что тогда, два месяца назад, он честно пытался помочь Юрке. И использовать сейчас с ним свою журналистскую квалификацию было почти так же непорядочно, как боксеру–разряднику затевать уличную драку.

Но другого выхода у меня не было.

Я сказал:

— Николай Яковлевич! Итак, вы твердо убеждены, что препарат Егорова не имеет права на существование?

Он развел руками:

— Ну что вы, Георгий Васильевич, так вопрос даже не ставится. Препарат практически безвреден, и ничего принципиального мы против него не имеем. Просто нам кажется, что ставить сейчас на повторные испытания именно этот препарат нерационально.

— Следовательно, препарат практически безвреден, — без выражений повторил я, — и ничего принципиального вы против него не имеете?

Леонтьев улыбнулся:

— У вас отличная слуховая память.

— Ничего, — сказал я, — подходящая… Николай Яковлевич, вы могли бы поставить свою подпись под тем, что сейчас мне сказали?