Он снова улыбнулся — на этот раз чуть растерянно:

— Вероятно, мог бы… Но, собственно, зачем?

Я объяснил:

— Я показал бы эту бумагу редактору.

— И что тогда?

— Тогда, я думаю, газета даст опровержение.

Он, помедлив, осторожно переспросил:

— Опровержение вашего фельетона?

Я кивнул:

— Да, конечно.

На этот раз он молчал долго, опустив голову.

— Георгий Васильевич, — сказал он наконец, — давайте говорить откровенно. Я служащий, я маленький человек — ученая степень, честное слово, дела не меняет. Мое «да» не значит ровно ничего — от имени института может говорить только директор, а его отношение к препарату Егорова известно мне достаточно хорошо. Не думаю, чтобы тут особую роль играли личные мотивы: человек он не легкий, но как ученый достаточно честен… Разумеется, я бы мог выступить против него. Но лишь в том случае, если бы был уверен в препарате на все сто процентов. Сейчас же взять на себя такую ответственность я просто не могу…

За его спиной было окно, а за окном был дождь — мелкий, холодный, дребезжащий. Осень, черт бы ее побрал, осень…

В кабинете было тепло тихой уютной теплотой, уже затопили, наверное, пора… А за окном было голо, город словно застрял где–то перед зимой и, уже лишенный зелени и еще лишенный снега, выглядел временным, случайным, нежилым.

У каждой поры года есть своя прелесть — так писали еще в дореволюционных букварях. Но какая прелесть у октября, длинного голого месяца, самого одинокого месяца в году? В ноябре хотя бы ждешь снега. А октябрю и пообещать нечего, кроме дождя…

— Николай Яковлевич, — сказал я, — а ведь вам, пожалуй, снова придется работать у Хворостуна.

Он не понял и спросил, подняв брови:

— Вы думаете, что Хворостун снова выплывет?

— Я думаю, что каждый коллектив имеет такого начальника, которого он заслуживает.

Фраза была напрасной, мальчишеской. И прозвучала не столько обидно, сколько обиженно.

И Леонтьев, провожая до двери, смотрел на меня с сочувствием и симпатией.

За воротами я сразу же свернул в переулок — не хотелось лишний раз проходить под окнами института. Я не чувствовал ничего, кроме усталости и стыда за ту дурацкую фразу, лишь подчеркнувшую всю беспомощность моего положения. Жалкая привилегия неудачников — говорить гадость, уходя…

Дождь уже кончился. Песок на бульваре лип к ботинкам, но и стряхивался легко. Пенсионеры возвращались из подъездов к насиженным скамейкам, неторопливо расчленяя газетные листы: читаное стелили под седалища, нечитаное подносили к глазам.

Малый лет пяти взобрался на гнутую спинку скамьи, а оттуда лез еще выше по мокрому, грязному, скользкому липовому стволу. Сестренка, чуть постарше, пискляво кричала:

— Борька! Ну Борька же! Ну слезай! Ну кому говорят! Свалишься — не отвечаю! — И эта боялась ответственности.

Через день мы с Женькой встретились в коридоре, и он мне энергично сказал, что пока ничего определенного.

Как всегда, он верил в неизбежность справедливости и каждый новый отказ воспринимал с оптимизмом как очередную ступеньку к ее неотвратимому торжеству.

Последующие три дня были, пожалуй, самыми тупыми в моей жизни: я ходил по кабинетам.

Я ходил по кабинетам, и меня посылали из одного в другой, потом еще в один, потом в другое здание и, наконец, назад, где очень вежливо просили подождать полторы–две недели, пока не вернется из Новой Зеландии товарищ Звонковой… Как в детской игре «Три поросенка и серый волк», где кидаешь кубик, и глиняная фигурка поросенка передвигается на три клеточки вперед, или на пять, или, если попадет на «штрафную» клетку, вдруг откатывается назад…

И у меня даже не было права обидеться на это — ведь и в нашей приемной кто–то судорожно подавлял мат, когда секретарша Людка с той же безликой доброжелательностью советовала позвонить через недельку, когда товарищ Неспанов, может быть, уже вернется с Алтая или Курил — мало ли откуда мог вернуться товарищ Неспанов!

Мне и раньше случалось ходить по кабинетам, случалось и ждать, и получать отказы. Но раньше я плевать на это хотел — за моими плечами стояла газета! И важны были, в конечном счете, не сказанные мне «да», «нет» или «может быть», а те тридцать или сорок строк, которые я уносил в своем блокноте.

Теперь блокнота со мной не было, поэтому важно было, когда вернется из Новой Зеландии товарищ Звонковой…

В пятницу наконец прилетел редактор, и я сразу же пошел к нему.

Он выслушал меня довольно спокойно и лишь на секунду прервал, чтобы попросить Людку принести подшивку за июнь. Потом сказал:

— Номер вел Игорь Евгеньевич. Он в курсе дела?

Я сказал, что в курсе, но что он против опровержения.

— Опровержение! — сказал редактор. — Скорый ты какой! Опровержение — это крайний случай, чепе. Дать недолго, а расхлебывать потом… Вот с тобой, например, что тогда делать?

Я ответил спокойно:

— То, что делают в таких случаях.

Он с досадой проворчал:

— В шею гонят в, таких случаях. Или полгода на полосу не пускают…

Потом спросил, все еще читая фельетон:

— Кто визировал?

Я сказал, что в Институте Палешана.

— А что они сейчас говорят?

— Что фельетон был полностью правильный.

Редактор вопросительно посмотрел на меня, и я объяснил:

— Они свой препарат готовят.

Он вдруг вспомнил:

— Как, ты говоришь, эта штука называется?

— Болезнь Ковача.

— А твой друг чем болел?

— Ею.

— А–а, — сказал редактор. Он дочитал фельетон и несильно шлепнул ладонью по столу:

— Но факты–то, черт бы их брал, действительно правильные…

Он словно жалел об этом.

Потом посмотрел на меня:

— Ну что: будем Игоря Евгеньевича звать?

Тон у него был почти извиняющийся.

Я согласился:

— Давайте.

Собственно, другого выхода все равно не было: не сейчас, так после. Если уж фельетон шел через Одинцова, то опровержение мимо него тем более не дашь…

Пришел Одинцов — воплощенное благодушие.

— Привет, привет! — сказал он. — Ну как там, в Кении?

— Ничего в Кении, — сказал редактор, — жарко. Мы тут, Игорь Евгеньевич, с этой историей разбираемся, с препаратом Егорова.

— А–а, — отозвался тот без особого интереса. — Так я по этому вопросу консультировался. Ничего страшного. Как утверждают светила, такие случаи бывали и будут и в принципе ровно ничего не доказывают.

— А где вы консультировались, Игорь Евгеньевич?

Я спросил это доброжелательно и доверчиво, потому что злиться на Одинцова или не доверять ему у меня никаких формальных оснований не было…

— У профессора Ротова, — ответил он столь же доброжелательно, ибо подозревать в моем вопросе подвох у него формальных оснований тоже не было.

— У директора Института имени Палешана, — сказал я и озабоченно добавил: — Это не совсем то, Игорь Евгеньевич. Ротов — лицо заинтересованное, он готовит свой препарат.

Одинцов развел руками с видом человека, который сделал все, что мог.

— Крупнейший специалист в Союзе…

— Очевидно, надо получить другую консультацию, — негромко, но достаточно твердо сказал редактор.

По тому, что он придирался именно к Одинцову, я понял, что в душе редактор больше согласен с ним. В этом смысле он вообще был человек — противника всегда выслушивал охотней и внимательней, чем союзника.

Я сказал:

— Профессор Быховский — за препарат Егорова. Тоже, кстати, крупнейший специалист в Союзе.

Одинцов поднял брови:

— Ну, Быховский тем более лицо заинтересованное — они же считают, что излечили неизлечимого.

Редактор спросил:

— А третьего крупнейшего специалиста в Союзе нет?

Одинцов сделал огорченную мину:

— В том–то и беда, что нет. Две научных школы — два мнения. Так сказать, активное равновесие.

Я возразил:

— После моего фельетона оно нарушено.

Я уже привык говорить об этом, это стало не столько позором, сколько делом, которое надо решить. Редактор повернулся ко мне: