Но тут рядом остановился прохожий старичок, и я уже не мог смотреть в газету, больше косился на соседа. Тот начал с четвертой полосы, с видом глубокой личной заинтересованности прочел некрологи и, наметанным глазом пройдясь по витрине наискосок, безошибочно уткнулся в верхний левый угол третьей полосы. почитай, дедушка, почитай…

Мне чертовски захотелось, чтобы он сказал что–нибудь, все равно что. Но он дочитал до конца и молча отошел.

В переулке прохожих было немного. Я проходными дворами пересек квартал и уткнулся в скверик, один из немногих в этом районе. Здесь тоже стояла газетная витрина, а народу хватало даже утром. Вот и сейчас перед витриной трудилось человек пять — Танька Мухина явно пользовалась успехом.

Я сел на лавочку рядом.

Но никто ничего не говорил — читали и расходились, разве что головами покачивали. Только низкорослый мужичок, обросший, как сапожная щетка, изрек, отойдя:

— Эх,…………!

Но и это печальное высказывание относилось, может, вовсе и не к фельетону, а к тому, например, обстоятельству, что водка в магазинах отпускается только с десяти.

И оттого, что никто меня не обругал, стало вдруг совсем тяжело: любая брань лучше, чем вот так, молча…

Вдруг я увидел, что в скверик сворачивает высокий парень в финской шапочке — Пресняков, коллега, парень как парень, благодушный газетный коммерсант, уже из двух редакций уволенный за вранье. Он шел не ко мне, мимо, по каким–то своим коммерческим делам. Но черта с два газетчик пройдет равнодушно мимо газетной витрины…

Я быстро пошел по боковой аллее.

Когда оглянулся, Пресняков, естественно, маячил у витрины. Он остановился словно бы мимоходом, ноги еще поигрывали — но глаза уже впились в печатный текст. Пресняков, коллега, парень как парень, разве что в Дом журналиста старается не показываться вот уже месяца четыре, с последнего скандала.

О черт, лучше бы мне не чувствовать этого! Но я чувствовал, и железно понимая, что теперь и я, как Пресняков, тот самый. На месяцы, на годы — тот самый! И любая сволочь, к которой я приду со своим некогда всесильным удостоверением, так и спросит: «Тот самый?»

Но не это было страшно. Страшно было, что сейчас в этот самый миг, бабы с кирзовыми сумками растаскивают газету по всей стране, по тысяче городов… Вот в маленький городишко на Каме притащат газету, и ее соседки с целой улицы всей своей сердобольной бандой бросятся на мать…

О черт, я–то убегу — а вот ей куда бежать?

И тут я молча заорал во всю свою силу:

— За что?!

Люди не обратили на это внимание, так же шли и бежали, вскакивали в автобусы, досасывали мороженое — никто даже не обернулся.

Но сам я оглох от собственного крика.

Я не слышал ни шагов, ни машин, ни динамиков, ни транзисторов — ничего, кроме собственного «За что?!» Я метался по немому городу и орал.

Сотни, тысячи газетчиков ошибаются, а то и просто врут, подличают, конъюнктурят… Так за что же — я? Только я, именно я?!

…Я уткнулся во что–то глазами и вдруг понял, что это река.

Река.

Я остановился у парапета и увидел слева неподалеку мост и справа неподалеку мост…

Черт возьми, неужели эта истерика длилась до самой набережной?

Да, набережная: слева Устьинский мост, справа Москворецкий, а за спиной громадный монолит будущей гостиницы «Россия»…

Я прикинул мысленно неблизкий путь от скверика до набережной, и мне стало стыдно.

Ладно, старик, сказал я себе, — поговорили — и хватит. Тебе не восемнадцать, пора бы знать, что жизнь за глотку не возьмешь. Да и не так уж она несправедлива…

За что?

Есть за что, мы люди свои — есть за что…

За то хотя бы, что годами привычно решал судьбы людей и даже начал находить в этом удовольствие, начал верить в безошибочность своей интуиции, в безусловную справедливость своей самописки и трех пальцев правой руки — большого, указательного и среднего. За то, что очень уж старался быть орлом, старался орлиными взором с орлиных высей — а черепахой не хотел, не хотел по земле, мордой в пыль, сантиметр за сантиметром… Что поделать, старик, если газетчик — это прежде всего черепаха, а потом уже орел…

За что?

За Юрку, старик. За Юрку, который умер, и за Нину, которая чудом выкарабкалась. Не такая уж большая плата, откровенно говоря…

За что?

За то, что спокойно и удобно существовал рядом с Одинцовым, ладил с ним и дальше собирался ладить, ты меня не тронь, и я не трону… За это стоит, честное слово, стоит…

И еще за то, что талант — аванс, а не награда. Аванс, всего только аванс…

Времени до поезда было еще порядочно. Но пока возьму билет, пока в камеру хранения…

Я неторопливо пошел назад, в сторону вокзала. Опять попалась мне газетная витрина, но я спокойно прошел мимо. Попался киоск «Союзпечати», где Танька Мухина, естественно, шла нарасхват — хотя, может, и не она, может, спортивный отчет на четвертой полосе…

Ладно, пусть читают!

Рядом с киоском стояла будка телефона–автомата. Из нее только что вышли, дверца еще покачивалась.

Я быстро набрал номер. Подошла тетя Катя и сказала, что да, звонили, разные звонили, много звонили, а всех чаще та самая, молоденькая, вот уже три раза, аккурат каждые полчаса.

— Спасибо, тетя Катя, — сказал я. — Это я с вокзала, вот–вот поезд.

Она сказала, что та самая, молоденькая, наверное, еще позвонит, и не надо ли чего передать. Я ответил, что спасибо, не надо, ничего не надо передавать.

Мне очень нужно было, чтобы девушка звонила. А передать — что я ей мог передать?..

Я шел в сторону вокзала, и в голове у меня невольно прокручивались бесчисленные варианты идиотских разговоров, от которых я убежал. Ну как, старик? Да вот так, старик, вот так оно и получилось, да нет, все правда, самая что ни на есть истина, сам знаешь, все бывает, и на старуху бывает проруха, да ничего, переживем, вот именно, раньше я, а теперь меня, надо же попробовать, что это такое, вот именно, изучаю жизнь, да нет, старик, там видно будет, пока вот в отпуске, надо же человеку проветриваться хоть раз в два года, спасибо, старик, постараюсь, да я и так ничего, да какие там подробности, в фельетоне все написано…

На оштукатуренной стене двухэтажного домика я опять увидел газетную витрину и не выдержал — потянулся к ней, как алкоголик к четвертинке. Я уговаривал себя, что, мол, просто прогляжу один абзац, но стал читать и в конце концов прощупал ее всю, от строки до строки, будто на память учил. Впрочем, некоторые куски уже и так стояли у меня в памяти…

Нет, фельетон был хорош, даже с пятого чтения хорош. Конечно, проклятая Танька могла бы написать поделовитей, не кусая больней, чем необходимо…

Могла бы написать и поделовитей, подумал я и тут же возразил себе: а ты, когда писал о других, был деловит? Ты рассчитывал силу удара? Ты думал, как о человеке, о человеке, которого завтра выставишь разом к миллиону позорных столбов?

Ты хоть пытался представить, что он чувствует, когда утром возбужденный сосед врывается к нему в комнату, и пальцы, сжимающие газету, дрожат от любопытства? Когда жена его хватается за голову и при этом бормочет нечто успокоительное, машинально лезет, в шкаф за валерьянкой, что–то объясняет ему, что–то; объясняет соседу и вдруг, срываясь, с отчаянием и ненавистью орет на детей? Когда сам он, бедный заяц, бежит по городу, шарахаясь из переулка в переулок, потому что каждое лицо кажется знакомым, а каждая газета — той самой? Причем бежит не на вокзал, а на работу — ведь в его конторе нет творческих отпусков…

Раньше ты говорил, что это неприятно, но необходимо.

Вот, значит, и теперь — неприятно, но необходимо…

На Ярославский я пришел все–таки рано. В зале ожидания, как раз напротив входа, белобрысый морячок читал фельетон про меня. Я сел рядом, заглянул в газету, и он с готовностью придвинул ее поближе, чтобы, и мне было удобно смотреть.

— История! — проговорил он и покачал головой, не столько осуждая героя фельетона, сколько показывая, что охотно принимает меня в компанию.