— Вот только перепечатать надо бы, — сказал я. — Неудобно тащить Федотычу второй экземпляр. Отдай завтра в машбюро.

— Сама перепечатаю, — буркнула она.

— А у тебя есть машинка?

— Один парень одолжил.

— Опять парень! — покачал головой я. — Хоть бы раз была одна девка.

— Да ну их к черту, — проворчала Танька, — терпеть не могу бабья.

Она встала, оправила юбку и стала надевать пальто.

Дергая лапой, она все пыталась влезть в правый рукав, а левая пола пока что волочилась по полу.

Я помог ей одеться, несколько раз шлепнул, отряхивая, а потом одернул, чтобы мальчики любили Таньку Мухину, хотя они, наверное, любили ее и так.

— Да ладно, — сказала она, — не старайся. Надоели мне все, как сто чертей.

Я вдруг вспомнил:

— Стой-ка! Ты ж небось есть хочешь.

Я открыл холодильник и вытащил оттуда кульки и свертки. Вино доставать не стал — с меня хватало и трезвой Таньки Мухиной.

Она мгновенно распотрошила один сверток.

— Ишь ты — мясо! — алчно сказала Танька и, схватив в правую лапу буженину, принялась грызть ее прямо с куска.

Потом у нее вдруг проснулась совесть:

— А тебе что–нибудь останется?

Я успокоил:

— Видишь, сколько кульков.

Танька дожевала буженину, съела еще что–то и развеселилась. Она вообще была легкий человек. Вставая, она сказала:

— Ладно, король, когда тебя выгонят, переходи на мое иждивение. Мне с первого вроде десятку прибавят.

Она стояла в дверях и ухмылялась, а я стоял и ждал, когда она уйдет. Я вовсе не торопился ее выставить, и конец вечера после ее ухода никаких радостей мне не сулил. Просто все было обговорено и решено, Танька уже застегнула пальто — а я вообще не люблю этого бессмысленного прощального топтания у дверей.

Но Танька все не уходила, все топталась. Потом даже взяла мою руку, молча, как школьница, впервые таинственно прибежавшая на свидание к мальчику. Я улыбнулся и осторожно пожал ей ноготь мизинца — говорят, в романтические века именно так объяснялись в любви. Она засмеялась, но руки моей не выпустила.

— Слушай, а фельетон, правда, хорошо написан? — спросила она вдруг.

Я смотрел на нее, не отвечая. Я уже трижды сегодня говорил ей об этом, и мне не поправилось, что она спрашивает в четвертый раз.

Лицо ее помрачнело, она крепче сжала мое запястье. И вдруг сделала то, чего я никогда от нее не ожидал: моей ладонью с силой шлепнула себя по щеке…

Весь следующий день я ждал Танькиного звонка. Она не звонила. Ни в два, ни в три, ни в четыре. Тогда я позвонил ей сам.

— Ну чего там? — спросил я. — Есть новости?

Она сказала:

— Я все хотела тебе позвонить…

Голос у нее был жалобный, и я вдруг подумал, что все сорвалось. Конечно же сорвалось — потому и не звонила, оттягивала плохую новость…

— Отдала? — спросил я спокойно, чтобы хоть немного успокоить ее.

— Отдала. Он уже прочитал. Я все хотела тебе позвонить…

— Да ты говори прямо, — сказал я, стараясь повеселей. — Завернул, что ли?

—— Да нет, сказал, в субботу пойдет, — ответила она прежним жалобным тоном, и я понял, что все просто: то, что фельетон идет, и есть ее плохая новость.

— Ну, и слава богу, — сказал я.

И вдруг почувствовал, что больше всего мне хочется сейчас положить трубку. Мне сразу стал безразличен этот разговор и безразлично все дальнейшее. Идет — и слава богу. Я свое дело сделал, машина закрутилась — ну и пусть крутится своим чередом. А с меня хватит — устал, неинтересно, не могу…

Но я все–таки трубку не положил и даже задал все вопросы, которые в таких случаях положено задавать.

Я спросил:

— Правил?

— В трех местах фразы выкинул, говорит, грубо. И еще насчет заглавия ворчал, но я взвыла.

— Ну и правильно, — похвалил я. Мне было совершенно все равно, то будет заглавие или не то. — Еще что–нибудь сказал?

— Спросил, читал ли ты этот фельетон.

— Ну, а ты?

— Сказала, что читал, — ответила она и вдруг испугалась: — А что, не надо было?

— Да нет, какая разница…

Мы еще немного поговорили, она спросила, принести ли мне полосу, когда будет сверстана. Я сказал, пускай принесет. В общем–то, мне это было совершенно все равно. Корабль шел своим путем, своим, а не моим, и по–своему поднимался на волне, и по–своему рушился вниз… А я был не мальчишка, который радуется, когда дают подержаться за руль.

В последующие два дня ничего существенного не произошло.

Впрочем, нет — кое–что все–таки случилось: звонила девушка.

Я не знал, кто она, — тетя Катя вечером так и сказала: звонила девушка.

А потом, около одиннадцати, когда я бегал к Лехе на первый этаж за папиросами, меня снова спрашивали, опять девушка.

В принципе ничего особенного в этом не было. Девушки звонили мне время от времени, когда реже, когда чаще, но звонили. Но всех их тетя Катя знала — если не по имени, так по голосам, по особым приметам: даже Танька Мухина имела уже четкое определение «тощая да лохматая».

А эту тетя Катя не определила никак. Просто — звонила девушка.

На всякий случай я спросил, какой у нее голос. Тетя Катя ответила, что — тихий, молоденькая, наверное.

Никакого особенного звонка я не ждал и забыл бы скоро об этом так и не донесшемся до меня тихом голосе. Но и назавтра на работе случилось подобное: когда я с пригородного завода через два коммутатора пробился в редакцию, Людочка тоже сказала мне мимоходом, что звонила девушка, два раза звонила, утром и вот сейчас.

Тут уж я заинтересовался, что за девушка. Но Людочка по части сбора информации была не спец — девушка, и все.

А вечером тетя Катя снова сообщила, что звонила девушка, три раза, все никак, бедненькая, не добьется. Только теперь девушка в тети Катином каталоге имела железный фирменный знак: та самая, молоденькая.

Я прождал весь вечер, стараясь не выходить. Но та самая, молоденькая, больше не позвонила.

На ночь я затащил телефон в комнату, хотя понимал прекрасно, что молоденькие с тихим голосом по ночам не звонят. Хотя прекрасно понимал, что, может, и девушки никакой нет, может, просто секретарша районного суда разыскивает меня по какому–нибудь из кляузных фельетонных дел.

И самому было смешно и странно, что не могу уснуть, как мальчишка, которого волнует даже отблеск от отблеска, тень от тени, седьмое эхо мимоходом сказанных слов.

Звонила девушка…

Старуха произнесла это случайно и случайно попала в самую точку: еще три года назад эти слова были моей молитвой и моей верой.

Я становился атеистом долго и трудно, медленно избавляясь от детских религий. Я держался за них упрямо, но все–таки терял одну за другой.

Я потерял веру в безграничное всемогущество родителей, в бесспорность школьного учебника, в автоматическое торжество справедливости, в почти мгновенную действенность газетной статьи.

Я терял свои веры, а мир от этого не становился хуже — он становился моложе. И я все больше привыкал к этой новой радости: быть работником в молодом, незавершенном мире.

Дольше других держалась вера в девушку.

Я не знал, кто она и где она. Но верил, что когда–то, и самую непроходимую минуту, она вдруг возникнет, подойдет на улице, постучит в дверь, позвонит по телефону— и ничего не страшно тогда. Это была смешная вера, я сам знал, что смешная — но с ней здорово жилось. Где–то поблизости легкой походкой ходила девушка, и мне не надо было другой гарантии доброты и разумности мира.

Но время шло, а девушка не возникала, не приходила, не звонила. Не возникала, хотя иногда была нужна просто позарез. Не знаю, что тому было причиной, — может, не умела перебраться через траншеи нашей вечно ремонтируемой улицы, а может, где–то на перекрестке в тот самый миг нас вдруг разделяла урчащая лава машин. Или заходила в автомат, да все не могла нашарить в кармашке двухкопеечную и не могла разменять гривенник у торопливых прохожих…

А теперь девушка позвонила. Минута для этого была самая подходящая. Но вот год, увы, не подходил. Не было больше веры в девушку. Слишком долго она разменивала свой гривенник…