И, не удержавшись, добавил:

— В принципе — за.

… Все–таки странная закономерность: чем беспринципней человек, тем чаще он употребляет слово «принцип»…

На телефонном столике рядом с Одинцовым стояли два аппарата, черный и белый. С каким удовольствием я бы шваркнул их один о другой!

Стоит мне выйти — и белый, городской аппаратик погонит гонцов по хитрым кабельным дорожкам, и в разных концах Москвы зашевелятся разные Иван Петровичи и Семен Семенычи…

Ладно, посмотрим!

В длинном редакционном коридоре было пустовато — весь не дежурящий народ уже разошелся. На всякий случай я заглянул к Женьке, но и его не было.

Я вдруг почувствовал, как бездарно все получилось. Если мне и надо было с кем срочно поговорить, так это с Женькой. А я пошел к Одинцову. Какого черта я пошел к Одинцову?

Я прикинул, сколько остается до приезда редактора, мысленно выкинул конец сегодняшнего дня — но все равно оставалось еще три. Целых три дня, которые ничего не решат.

Я поехал домой.

Но дома было слишком уж пусто. И, помимо всяких серьезных проблем, пришлось решать проблему сегодняшнего вечера.

Минут двадцать я ждал, что мне позвонят. Но спасительная неожиданность на этот раз меня обходила, и пришлось звонить самому.

Видеть мне никого особенно не хотелось, поэтому я стал звонить самым дальним знакомым, видеть которых все равно что не видеть.

В конце концов я все–таки попал в один дом, где говорили о чем попало, где всегда был черный кофе и где хозяйка ратовала за полную свободу в отношениях между мужчиной и женщиной. Со своей точки зрения она, пожалуй, была права, потому что лично ей трудно было рассчитывать на что–либо лучшее, чем полная свобода в отношениях между мужчиной и женщиной.

Я пробыл там до двенадцати, послушал, как инженер–химик ругает почему–то систему Станиславского, сыграл с ним в шахматы, выпил кофе, поговорил с хозяйкой о преступности среди несовершеннолетних и, чувствуя себя обманщиком, все–таки уклонился от полной свободы в отношениях между мужчиной и женщиной.

Утром я сразу же пошел к Женьке.

Там, как всегда, было полно народу, и почти каждый что–нибудь делал, а кто ничего не делал, развлекал себя, как умел.

Сам Женька толковал с каким–то графоманом, молодым, но уже нахальным малым, единственным серьезным аргументом которого было, что и другие пишут не лучше, а их вон печатают.

Я тронул Женьку за локоть и негромко спросил:

— Ты потом свободен?

— Ага, подожди, — кивнул Женька и минут двадцать страстно укорял графомана за потребительское отношение к творчеству, приводя примеры из жизни Бальзака, Мусы Джалиля и Николая Островского.

На мой взгляд, самым разумным было дать юному дарованию под зад. Но Женька вдохновенно бросал зерно в неблагодарную почву, хотя графоман непрерывно ворчал, что когда такое кругом отношение, то и работать над собой не хочется.

В конце Женька пригласил его заходить еще — кажется, он всерьез надеялся получить урожай с этой бетонированной поверхности.

Но более благоразумный графоман буркнул, уходя, что уж лучше на всей этой писанине вообще поставить крест. По–моему, его убедили не примеры из жизни Бальзака, а Женькин обвислый пиджак, брюки с бахромой и обмотанные нитками очки — судя по умению благодарить за чужие папиросы, малый был деловой.

Женька, еще не остывший от полемики, дал энергичные указания двум студенткам, помог пожилому майору, что–то вымучивавшему за соседним столом, и вышел со мной в коридор.

— Пошли ко мне, — попросил я.

Он кивнул:

— Ладно. Только — секундочку…

Он вернулся в отдел и еще минут пять втолковывал девчонкам и майору, что делать без него, а также предупредил литсотрудницу, что говорить такому–то и такому–то, если позвонят.

Женька чем–то походил на Касьянова, хотя тот выглядел несравненно импозантней, любил не столько говорить, сколько слушать, и своим усталым, добродушным, чуть ироничным взглядом порой распознавал человека уже по манере здороваться или садиться на диван…

Женька выслушал меня и сказал:

— Так. Подожди секундочку, я перечитаю фельетон. Он перечитал фельетон, с минуту задумчиво покачивал головой и наконец деятельно вскинул голову:

— Препарат надо пробить во что бы то ни стало. И надо как–то реабилитировать Егорова — на него все–таки пала некоторая тень…

О моей роли во всей этой истории Женька не говорил. Не потому, что не хотел сыпать соль на рану, а потому, что люди для него четко делились на хороших и плохих, причем хорошие в худшем случае могли только ошибаться, да и то не по своей вине.

— Действенней всего было бы, конечно, выступить в газете, — сказал Женька. — А попутно можно действовать через Министерство здравоохранения. Кстати, там работает один отличный мужик, мне про него рассказывал Балаян. Фамилия его…

Фамилию Женька не вспомнил и полез в записную книжку. У Одинцова были свои связи, у Женьки — свои.

— А что можно дать в газете? — спросил я.

Сам я об этом еще не думал и, говоря об опровержении, еще не представлял толком, как именно оно должно выглядеть.

Женька снова уткнулся в фельетон, скользнул взглядом по абзацам, словно выбирая место послабей, но, видимо, так и не выбрал.

— Это сложно, — проговорил он не слишком уверенно. — Факты у тебя, в общем–то, верны… Надо подумать.

Мы договорились, что подумаем оба.

— Будем действовать сразу по двум направлениям, — сказал он, — и через газету, и через министерство. Где–нибудь да получится.

Женька был оптимист, и я всегда удивлялся, что с возрастом оптимизма в нем не убывало. Он готов был хоть сто раз стучать кулаком в одну и ту же дверь, причем в сотый раз так же энергично и уверенно, как и первый. Бывали случаи, когда он добивался своего через год, через полтора. Иногда не добивался — но такие дела он просто не считал кончеными и упорно верил, что истина все равно победит…

Уходя, уже в дверях, Женька обернулся, и мне вдруг показалось, что вот сейчас он глянет на меня с такой же хмурой неловкостью, как Сашка при той нашей встрече. Но он просто спросил, во сколько летучка…

Черт! Мания какая–то…

Я хотел сразу поехать в Институт Палешана. Но возникли кое–какие дела — надо было сдать в номер строк сорок писем. Я возвращался из машбюро, когда меня остановил Д. Петров.

— Ты вот гуляешь, — сказал он, — а тебя ждут.

— Кто?

— Очень милая девушка. Я бы на твоем месте не томил ее так долго.

Даже в разговоре на столь вольную тему Д. Петров был безупречно корректен. Жаргонных выражений он вообще не употреблял, а выругался на моей памяти всего два раза, да и то в узкой компании, да и то шепотом.

— Врешь небось, — сказал я.

До сих пор он розыгрышами не отличался. Но ведь должен же он был когда–то приобщиться к древней журналистской традиции.

— А ты посмотри в окно, — сказал Д. — Внизу, в скверике.

Я посмотрел в окно и внизу, в скверике, увидел Светлану. Она сидела на лавочке, читала книгу и то и дело взглядывала на наш подъезд. Она была в черном осеннем пальто из какой–то синтетики — в таких ходит пол–Москвы, — и на черном мягко светлела ее переброшенная на грудь коса.

Я почти не думал о ней после того разговора с Сашкой. Слишком уж было не до нее, и, что куда существенней, слишком уж мало иллюзий осталось у меня на ее счет.

Мне не хотелось быть выдумкой восемнадцатилетней девчонки. Не хотелось быть гуманитарником, таким грубым внешне и таким нежным на самом деле. Пока устраивал и собственный характер…

Впрочем, если бы я и вздумал его менять, я вряд ли вспомнил бы обаятельную ухмылку киногероя — уж скорей добродушные, чуть усталые, все понимающие глаза Касьянова…

Я вычитал текст с машинки, отнес в секретариат. Потом позвонил в Институт Палешана и узнал, что кандидат наук Леонтьев на работе, но сейчас у них совещание, освободится минут через сорок. Это меня устраивало— с таким делом, как мое, лучше приехать без звонка.

Трубку я все еще держал в руке и, наверное, поэтому вдруг почувствовал странную потребность кому–нибудь позвонить. Просто позвонить и потрепаться, просто вырваться на минуту из круга дел, почувствовать, что жизнь движется и, что бы там с тобой ни случилось, ты всего только матрос на ее палубе…