Бедные бабочки–однодневки, высушенные и упакованные, — кому они теперь нужны? Разве какой–нибудь кляузник попытается выудить из подшивки нужный материалец да пожилой актер–неудачник воровато вырежет бритвочкой положительное о себе упоминание в пику соперникам — молодым и талантливым или просто молодым. Да лет через двести историк, ошалевший от дат, будет изучать по нашим передовицам думы и чаяния людей сумбурного и загадочного века… Займись лучше современниками, старик, — на них хоть пыли меньше…
Я нашел свой фельетон и прочитал его, фразу за фразой, въедливым взором авторитетной комиссии, разбирающей инцидент.
Я читал, и во мне против воли росло чувство облегчения— в фельетоне не было ни слова лжи. Ни единой фактической ошибки.
Я писал о том, что знал точно. О Хворостуне — писал. А о Егорове было сказано три слова, причем достаточно нейтральных. О препарате говорилось определенней, но и здесь не было лжи. Были просто две цитаты — из заключения комиссии и из приказа Хворостуна…
На секунду меня охватило подлое желание вывернуться из–под трамвая, просто взять и отойти в сторону.
Я–то при чем? Ведь в фельетоне ни строчки нет против меня! Я писал честно, не врал, не лукавил. Ну, вышло так — я–то при чем?
Впрочем, инстинкт самосохранения вопил во мне не слишком громко и не мешал заново перечитывать фельетон — на сей раз трезвым взглядом газетчика.
Я читал, и мне становилось тягостно и тревожно. Фельетон был почти идеалом печатной демагогии — неопровержимый и все–таки лживый. Я прекрасно понимал: если то, о чем рассказал Сашка, окажется правдой, будет чертовски трудно переломить эту двуликую безошибочность…
Школьники, сидевшие напротив меня, зашевелились и разом поднялись — читальня закрывалась. Я отдал подшивку девушке в очках, и та понесла ее на место, держа в обеих руках.
Я пришел домой, лег и сразу же уснул. Если бы было надо, я мог бы вообще не ложиться. Но я слишком хорошо понимал, что решать дело будут не мои ночные бессонницы…
Над тем, что делать дальше, мне раздумывать не пришлось: работа предстояла сложная и тягостная, но план ее составил бы любой добросовестный студент факультета журналистики. И для начала мне следовало сделать то, что любой добросовестный студент сделал бы еще четыре месяца назад: найти адрес Егорова, промаяться час в электричке и двадцать минут в автобусе, спросить доктора Егорова и взглянуть в его мягкие виноватые глаза хронического неудачника.
В электричке и автобусе я придумал разные заходы для разговора. Но заходы не понадобились — слишком человеческое было у него лицо.
Я сказал:
— Захар Павлович, я из газеты. Помните тот фельетон? Так вот я автор.
— А–а, — закивал он и улыбнулся почти приветливо, — проходите, садитесь. Поосторожней только, стул у нас хромой.
Кабинетик у Егорова был мал и ухожен не больше, чем это необходимо: салфетки были чисто стираны, и клеенка поверх кушетки чистая — а сама кушетка обшарпанная, и краска на ее боках шелушилась от старости. Обычный кабинет поселкового врача, который работает здесь достаточно давно и слишком на виду у людей, чтобы крахмальный хруст и блеск мог ему что–нибудь прибавить.
Ему было лет сорок, а может, пятьдесят, и для него, видно, это особого значения уже не имело. Он как–то временно сидел на своем стуле, обрюзгший, в меру неряшливый, в несвежем халате и мятых брюках предвоенной ширины. Он смотрел на меня расплывчатым, по–деревенски деликатным взглядом, ни к чему необязывающим гостя: хочешь — рассказывай, хочешь — спрашивай, хочешь — так сиди.
Я молчал — не потому, что трудно было начать, а потому, что говорить было почти нечего: все, что знал я, знал и он. И убеждать было не в чем: беды у нас были разные, но забота общая.
Егоров, видно, понял мое молчание по–своему и стал помогать мне вязать разговор:
— Значит, вы писали… Ну, и кто вам, интересно, материал давал? Если, конечно, не секрет?
Кто давал материал… Святая святых, редакционная тайна, хранимая в пыльных анналах отдела писем… От Егорова, что ли, тайна?
— Естественно, Институт Палешана, — сказал я. — Кандидат наук Леонтьев — знаете, наверное?
— А–а, Николай Яковлевич, — закивал он, улыбаясь. — Знаю, конечно, работали вместе. Между прочим, сюда меня устраивал, хлопотал. Хороший человек, только давят на него…
— Кто давит?
Он развел руками:
— Обстоятельства… Они ведь ту же тему разрабатывают. Конечно, им интересно свой препарат продвигать…
Я спросил про Хворостуна. Но он и Хворостуну нашел оправдание:
— Такие у него тогда обстоятельства сложились — и смех, и грех. Срочно нужен вейсманист–морганист Вейсманиста не нашлось — ну и вместо, значит, меня…
Я спросил:
— А зачем вы его потом взяли в соавторы?
Он виновато пожал плечами и признался:
— Я ведь, откровенно говоря, всякую надежду потерял. А он человек пробивной, со связями… Он уже мне потом жаловался: надо бы, говорит, нам с тобой раньше скооперироваться, когда я в директорах ходил, — были бы сейчас оба лауреатами…
Егоров покачал головой и засмеялся беззлобно, да же с сочувствием. Он был странный человек — неряшливый поселковый Христос с медицинским образованием.
Заговорили о моем фельетоне. Он и меня пожалел:
— Вы–то при чем? Вы — человек на службе. На вас ведь небось тоже нажимали, заставляли…
Я ответил невесело:
— Кто меня заставит?
Он посмотрел недоверчиво:
— Могли бы, выходит, и не писать?
— Мог и не писать.
Он помолчал сочувственно и нашел все–таки способ приуменьшить мою вину:
— Хотя, конечно: вам дали материал, а вы что ж — вы ж не специалист. Да тут и специалист не всякий разберется…
Я стал спрашивать его о деле, и он отвечал, стараясь покороче, словно боясь затруднить меня долгим разговором. Смотрел он на меня так, как, наверное, раньше смотрел на Хворостуна — доброжелательно, без тени обиды, желая мне успеха и не веря в этот успех. И странно, очень странно было, что препарат Егорова — это его препарат.
Я спросил:
— Когда думаете в больницу перейти?
Он замялся:
— Да я, знаете, решил отказаться.
Я удивился:
— Почему?
— Да поздно вроде — через три года пятьдесят.
— Это же не возраст.
Егоров виновато вздохнул:
— Возраст–то, может, и не возраст… Как бы это вам сказать… Инерция вышла.
Он снова вздохнул и губами показал, что, мол, ничего не поделаешь. Вздыхал он не слишком горестно — скорей так, для порядка.
— Я ведь в науке не талант, — сказал он, — я насчет своей цены не заблуждаюсь. Тогда инерция была — три ночи подряд мог работать. Ну, один раз повезло. Антибиотики с химиотерапией многократно комбинировали, у кого–то должно было получиться. Ну, мне и повезло.
— Может, опять повезет, — сказал я.
Я тоже не заблуждался насчет его научной ценности. Но я знал, что честный, старательный и не честолюбивый человек нигде не бывает лишним.
Он с сомнением шевельнул плечами:
— Я ведь, откровенно говоря, даже от свежего халата отвык…
Я не стал с ним спорить — на взрослых обычно действуют лишь собственные уговоры. Через неделю или через две он сам скажет себе все, что сказал бы я. А не скажет сам — скажет мудрый Сашкин шеф. Так что Егоров еще поработает в больнице. Он там будет на месте: больные любят добрых мужиковатых докторов.
А инерция — инерцию он еще наберет: люди поднимаются куда быстрей, чем думают сами…
В Москве, прямо с вокзала, я поехал в Измайлово. Сашка был у себя, и шеф тоже. Мы зашли к нему вдвоем, и он сразу же заговорил о деле, быстро, конкретно и без всяких эмоций. То ли у него не было времени на неприязнь к поверхностному журналисту, то ли я был для него слишком уж малой величиной.
Ему хватило десяти фраз, чтобы рассказать о результатах эксперимента, причем говорил он, будто диктовал, — внятно и не оставляя пауз для вопросов.
— Вы были введены в заблуждение, — сказал он. — Но теперь это необходимо исправить.