— Им было выгодно, — ответил Сашка. — Они ведь свой препарат готовят, уже разрекламировали.

Мы опять замолчали, на этот раз надолго. Тут только я сообразил, что мы с ним все время идем, дошли уже до Маяковской. Почему мы свернули именно сюда, я не понял: уж слишком не вязался наш разговор с вечерней толкотней улицы Горького.

У входа в «Софию» очереди не было, и даже двери были приоткрыты. Я предложил:

— Выпьем?

Он качнул головой:

— Неохота…

И вдруг мне пришло в голову: а что значит это «неохота»?

Неохота выпить или неохота со мной? Тогда я спокойно спросил:

— Выходит, если бы начать вовремя, Юрка мог бы жить?

Сашка ответил:

— Не только он один.

…А гром не грянул, и земля не разверзлась, и я не трахнулся головой о ближнюю стену — о серую штукатурку, еще чистую после ремонта. И, узнав, что я убийца, я убийцей себя не почувствовал. Слишком страшна и реальна была смерть Юрки — белый тупик в конце коридора, вспухшие губы на истонченном лице, последняя борьба за воздух… Слишком неотвратимо все это накатывалось, слишком было от земли и от вечности, чтобы теперь я мог поверить в злое могущество газетного листа…

Я спросил Сашку:

— Ты давно прочел фельетон?

Нужно было до конца договорить обо всей этой истории. Договорить именно сейчас — иначе вряд ли когда–нибудь мы смогли бы смотреть друг другу в глаза: мне было бы стыдно за себя, а ему было бы стыдно за меня.

— Тогда еще прочел, — сказал Сашка. — Но я не знал, что это ты.

— И сразу же не поверил?

Он подумал немного:

— Да нет, пожалуй, поверил. Про Хворостуна я и раньше слыхал кое–что.

Помолчал и нехотя добавил:

— Но мы вообще не любим, когда журналисты пишут о медицине.

Неприятно, когда так говорят о твоей профессии. Но сейчас у него были основания, и я промолчал. Он повернулся ко мне и с болью спросил:

— Ну, как ты мог об этом писать? Ты же в этом совсем не разбираешься!

Я опять не ответил.

— Неужели вас никто не контролирует?

И тут я сорвался. Это была настоящая истерика — впрочем, краткая, логичная и даже мужественная. Я спокойно поинтересовался:

— А как ты лечишь? Ты ведь тоже в этом не разбираешься. Ну что ты знаешь об остром лейкозе? Или о болезни Ковача?

Сашка растерялся: представителей точных наук парадоксы пугают, как гуманитарников банальности. А у меня в глазах было красно от злости, и я ударил его еще раз:

— У тебя умирает сотый больной, а ты берешься за сто первого. Неужели вас никто не контролирует?

Это было хуже чем жестоко. Но в тот момент я мало что соображал. Этот тихий парень, честное слово, ударил меня не слабей.

Если бы он ругал меня — черт со мной, я этого стоил. Но он ругал профессию, которую я выбрал сознательно и от которой не откажусь никогда. Профессию, которая, я знаю, не мед и не сахар, — но пусть уж ее ругают сами журналисты!

Да, мы дилетанты, полузнайки, мы лишь около чужих дел, необычайно важных для человечества, всего только борзописцы, путающие амперметр с антимиром, пишущие обо всем, ни в чем не разбираясь. Что с нас возьмешь — дилетанты… Ну а вы, профессиональные медики, — если не ошибаюсь, это вы за три тысячелетия так и не разобрались в сотне болезней, но зато в совершенстве выучились именовать их по–латыни, так что теперь больной раком печени имеет наконец реальную возможность выбора между смертью и летальным исходом?

Все это я яростно проорал про себя, пока Сашка подавленно искал, что ответить. И, ответь он, я бы, наверное, нашел еще десяток злых и вполне справедливых аргументов: в мире много справедливости, хватит на все случаи жизни — поэтому в подобных спорах виноват не тот, кто виноват, а тот, кто медленней соображает. Но Сашка долго думал и наконец понуро произнес:

— Да, в общем–то, ты прав.

Я разом остыл и досадливо мотнул головой:

— Какой там, к черту, прав…

— В общем–то, ни черта мы не знаем, — сказал Сашка, — тычемся вслепую…

Я спросил:

— А больше ты никому не давал препарат?

Он ответил:

— Там мало осталось. Дал одной женщине. Но на курс не хватит.

Я сказал неуверенно:

— Может, у Егорова еще есть?

Сашка ответил:

— Нет у него ничего. Я звонил. Там грибок долго созревает.

— А где сейчас Егоров?

— Здесь, под Москвой. В больнице работает. Его шеф к нам в отделение возьмет.

Я подумал вслух:

— Значит, всего на четыре недели опоздали…

Сашка кивнул, будто соглашаясь, а потом вдруг сказал без всякой связи:

— В общем–то, ты, конечно, прав. Ни черта мы не знаем. Так, нащупали случайно…

Голос у него был такой подавленный, что я отрезвел окончательно. Я сказал ему:

— Брось, старик. Я сорвался, как баба, а ты — всерьез. В конце концов, ты делаешь все, что можешь. А я мог, но не сделал.

— Что ты мог? — спросил Сашка. Не соглашаясь и не протестуя — просто спросил.

Я ответил:

— Мог.

Пошел дождь, и мы сунулись в ближайшее метро. Оказалось — «Динамо». И когда только успели столько пройти…

Я попросил:

— Расскажи подробно.

Он рассказал подробно. Рассказал, как Нина все–таки выкарабкалась из смерти сквозь рвоты и обмороки, а рвоты и обмороки потому, что препарат, как выяснилось, хоть мало, но токсичен, видимо, есть противопоказания, в частности действует на щитовидку — у Нины подействовал, и у Юрки частично.

— Конечно, средство еще несовершенное, — сказал Сашка.

Я машинально ответил, что лучше жить с больной щитовидкой, чем умереть со здоровой. Сашка сказал:

— Да нет, это поправимо.

Подумал немного и твердо заключил:

— А вообще — очень перспективный препарат.

Дождь вроде кончился, и, хоть сверху все еще капала какая–то мелочь, мы вышли из метро и пошли дальше по проспекту. Потом я его спросил:

— Тебе что, в эту сторону?

Он сказал:

— Да нет, мне домой…

— Тогда какого черта мы сюда идем?

— А я думал, тебе сюда…

Мы повернули и пошли назад мимо тех же домов, тех же перекрестков и тех же станций метро. Но теперь улица, как всякая дорога назад, казалась скучной и длинной.

Мы шли, и до меня все больше и больше доходило сказанное Сашкой. Не смысл — он был ясен сразу, — а ощущение тяжести, которую невозможно вынести, но и скинуть тоже никак нельзя.

Из–за этого я все тупел и тупел.

Потом, когда мы уже прощались, я вдруг вспомнил, что вроде неудобно как–то: чуть не месяц не виделись, а я даже не поинтересовался, как у него и что.

Я спросил — просто чтобы сказать ему приятное:

— Со Светланой все в порядке?

Он странно посмотрел на меня и не сразу ответил:

— А там все кончилось.

Уж тут–то я мог бы остановиться. Но я тупо задал еще один вопрос:

— Почему ты так думаешь?

Он ответил без выражения — просто сообщил:

— Потому, что она любит тебя.

— Это кто тебе сказал?

В общем–то, и самому догадаться было нетрудно, и Сашка слегка пожал плечами:

— Она сама.

Мне нельзя было промолчать, надо было ответить хоть что–нибудь. И я ответил хоть что–нибудь:

— Это ей просто кажется…

Мы молча дошли до «Белорусской». И прежде чем разойтись — ему на кольцевую, мне на радиальную, — я попросил:

— Можно заехать к тебе завтра — получше разобраться во всей этой истории?

— Приезжай, — сказал Сашка, — завтра и шеф будет.

Мы попрощались, не подавая руки, — я кивнул, и он тоже.

После чего он свернул к кольцевой, а я быстро пошел в ближайшую читалку и попросил подшивку нашей газеты

Конечно, я понимал, что заняться этим можно бы и завтра в редакции, что решать дело будет не моя сегодняшняя суетливая быстрота. Но быстрота создавала иллюзию нормальной газетной работы. Я спешил, как велогонщик, который, получив прокол в пяти километрах от финиша, лихорадочно меняет трубку, хотя и зевакам у шоссе ясно, что теперь даже самым невероятным рывком не достать умчавшуюся группу…

Очкастая и бледненькая библиотечная девушка долго перебирала обутые в толстый картон фолианты июньская подшивка уже прочно стала достоянием истории. Газетные листы, еще не пожелтевшие, не пропылившиеся насквозь, были все равно мертвы.