— А вы знаете — в полосе он смотрится приятно. Пожалуй, я был неправ…

Похоже, он был доволен, что Федотыч испортит отношения с кем–то, с кем сам Одинцов их укрепит.

Больше я к Федотычу не подходил, а если сталкивался, кивал издали и бросался в сторону. Я не робел и не стеснялся — просто мне казалось диким и кощунственным лезть к нему без дела, урывать хоть сколько–нибудь из жесткого пайка его часов и минут.

А через год после этой истории мне позвонили и полуофициально сказали, что Федотыч зовет меня работать к себе.

Я день подумал и отказался, так и не поняв тогда, почему отказываюсь.

Понял я это не скоро — может, через месяц.

Конечно, я знал, что Федотыч — настоящий мужик и газету делает всерьез. Еще знал, что молодежь у него взрослеет быстрей, чем в любом другом месте, и что Левка Травин, кончивший факультет на курс раньше меня, за два года стал его правой рукой.

Но я ни разу не пожалел о своем тогдашнем отказе — хороший я газетчик или так себе, но я не хотел быть рукой…

Я не пошел работать к Федотычу, но все, что писал, писал так, словно он обязательно это прочтет.

Иногда я заранее был уверен, что материал, хоть он, по–моему, и хорош, Федотычу не понравится. Тогда я особенно упрямо доводил его до блеска. Мне чертовски дорога была похвала Федотыча, пусть дошедшая рикошетом через третьи руки, пусть и вовсе не высказанная, — но я хотел получить ее, оставаясь собой.

Назавтра после обеда я пришел к Федотычу и минут пять ждал в той же приемной, что и три года назад, и та же седенькая секретарша впустила потом в кабинет.

Но дальше все было по–иному.

Он показал мне глазами на стул. Передвинул мою рукопись поближе к себе, устало шлепнул по ней своей большой лапой и сказал:

—…………………!

Я все понял, этого было достаточно, и стал потерянно глядеть, как зло и горько покачивается его большая голова.

— Думаешь, вывернулся? — сказал он. — Наблудил, покаялся, и дело в шляпе? Извините, мол, ошибся, промашку дал. Промашка–то твоя на гробах построена!

Он брезгливо полистал мою рукопись и опять покачал головой — но уже по–иному, из стороны в сторону.

— Стиль–то каков! — сказал он. — Просто и мужественно, прямо Хемингуэй. То девицы над фельетоном млели, а теперь над покаянием будут млеть. Вот газетчики пошли — за девок наизнанку вывернутся!

— Бухнул, — сказал он, — как пьяный звонарь в колокол. А колокол — на всю страну. Ведь не мальчишка, знал, что у тебя в руках!

Он смотрел на меня презрительно и едко. Но ни взгляд его, ни тон, ни самые обидные слова не обижали, потому что все это было справедливо. Все было точно, от слова до слова, и я просто ждал, когда он скажет, как теперь быть…

Он словно угадал это:

— Ну чего смотришь? Делать что?.. Не знаю. Ты не знаешь, и я не знаю. Ну, министру позвоню. Так министр — он тоже не бог. Издаст циркуляр, прочтут пять тысяч человек. Фельетон–то миллионы читали!..

Он говорил почти то же, что и Сашкин шеф, только грубее, и в грубости его была моя единственная надежда: чувствовалось, что всю эту историю он впустил в душу достаточно глубоко.

— Да и противно звонить, — сказал Федотыч и поморщился. — Тот же министр меня к черту пошлет и будет прав: мол, хаяли человека во всю глотку, а извиниться норовите шепотом!

Он снова шлепнул ладонью по рукописи:

— Не знаю, что делать. Раньше надо было соображать, когда в колокол звонил, славу зарабатывал, чтобы с девицами потом полегче…

Эти девицы были у него прямо пунктик какой–то! Я вяло огрызнулся:

— С девицами и так не трудно!

Но тут он вдруг взорвался, назвал меня сопливым суперменом и стал ругать все наше поколение, якобы помешанное на бабье.

Мне было все равно, что он говорит, потому что он был зол и потому что хаять наше поколение стало такой же безобидной привычкой, как восторгаться русской иконой или снисходительно посмеиваться над бюро пропаганды.

Но я боялся, что эта случайная брань захлестнет и утопит те необходимые слова, которые я от него ждал.

Он вдруг посмотрел на меня, замолк на несколько секунд и сказал трезвым редакторским голосом:

— По материалу это фельетон. Когда не идет лекарство, его пробивают не лирикой. Да и вообще у тебя получается больно гладко: история грязная, а виноватого вроде бы и нет. А ты его искал, виноватого? Вот ты и пишешь про монополизм в науке. Какой же тут, к черту, монополизм? Хорошие они ученые или плохие, но они высказывают свое мнение. Не чужое же им высказывать! Борьба идей, школ — зови, как хочешь. Закон науки.

Он вдруг беспомощно повел рукой, помедлил и сказал со вздохом:

— Так что единственный, кто тут бесспорно виноват, — это ты. Полез в галошах добродетель защищать… И еще тебе скажу — какой ты, к черту, газетчик, если неудачника от жулика отличить не сумел! Человек десять лет мыкался, а ты его — за беспринципность…

Я уже понял, что ничего не получится, да и не могло получиться, и теперь только ждал момента, когда будет удобно забрать рукопись и уйти.

Собственно, рукопись была мне больше не нужна, тащить ее теперь не к кому, да и не пошел бы я с такой ни к кому… Но забыть ее на столе у Федотыча было так же невозможно, как в комнате, куда тебя пустили перекочевать, оставить разваленную постель, окурки на подоконнике и отметки грязи у порога.

Я слушал Федотыча совсем невнимательно, опять на меня напала тупость, и снова огрызки мыслей шевелились в мозгу до удивления безвольно, вроде тех ватных человекоподобий, с которыми тренируются борцы.

Даже момент, чтобы уйти, я не смог выбрать — просто влез в первую достаточно длинную паузу и тупо высказался в том смысле, что раз материал Федотычу не нравится, мне лучше его забрать, а дорабатывать бесполезно, ибо вкусу Федотыча я доверяю больше, чем своему.

Хуже всего, что, перестав владеть мыслью, я автоматически владел лицом и голосом. Так что, наверное, это выглядело на редкость мерзко, когда после всех ругательств Федотыча я с непроницаемой вежливостью хорошо воспитанного человека попросил у него рукопись и еще выдал нечто вроде комплимента. Он опять выругался и заорал на меня:

— Вот про тебя бы я фельетон напечатал! Честное слово, напечатал! Про пьяного звонаря, которого и близко к колоколу пускать нельзя! Про трепача, который ради фразы позаковыристей десяток людей угробил! Вот честное слово, про тебя напечатал бы!

Я сказал:

— Ну, так напечатайте. Лишь бы делу помогло.

Он отмахнулся:

— Передо мной кокетничать нечего. Не девочка, не оценю. Вот был бы сейчас фельетон — честное слово, дал бы!

Я тупо стоял на своем:

— Ну, напишите.

— Чести много! — сказал Федотыч.

Я взял рукопись, взял сам, перегнувшись вперед, чтобы не заставлять его лишний раз брать в руки эту слякоть, отпечатанную на редакционной машинке, на стандартных листах со стандартными полями. Я взял ее сам и пошел к выходу. А уже в дверях проговорил, прислушиваясь к невнятному копошению в мозгу:

— Ладно, Алексей Федотович. Помните — вы дали честное слово…

Он ответил, еще в запале:

— Не бойся, не откажусь!

Я сказал:

— Я знаю. Я просто хочу, чтобы вы об этом помнили.

Я вышел от Федотыча и вежливо попрощался с секретаршей. Потом сел в маршрутное такси и поехал в редакцию. Потом — тяжелая вздыхающая дверь, шепеляво гудящая шахта лифта…

Я чувствовал себя тягостно и странно — как, наверное, мог бы чувствовать себя футляр без содержимого, часы, из которых вынут механизм и которые, собственно, уже и не часы, хоть и соблюдают автоматически видимость полного внутреннего благополучия.

Я никому не врал, врать не собирался — но все–таки воровато оглядывался, боясь встретить знакомого, который мог бы вдруг догадаться… О чем?

Рукопись, свернутую в тугую трусливую трубку, съеженную почти до размеров карандаша, я все еще держал в руках. Выходя из лифта, я вспомнил про нее и выкинул в стоявшую на лестничной площадке урну, предварительно разорвав на лоскутки: как неудобно было оставить ее на столе у Федотыча, так теперь неудобно было перед уборщицей, которая завтра утром вытряхнет из урны в лоток мешанину окурков, конфетных фантиков и отвергнутых стихов.