Изменить стиль страницы

Дальше надо написать или слишком много, или ничего… Мы полюбили друг друга. Я узнала о нем, что он из Фарлайна, и, по его словам, отстал от армии. Он умел колдовать, правда, говорил, что не любит колдовства, и я тогда ему верила. Хотя сломанную ногу он лечил волшебством, и, как я потом вспомнила, огонь, на котором я готовила, горел тогда сильнее и дольше, и лепешки, которые я пекла на камнях, были почти сладкие даже без сахара. Его звали Уртлиан. Он хорошо знал целебные травы, лучше, чем я, и делал целебные отвары, а другие травы прикладывал к ноге. По ночам ему снились тяжелые, ужасные кошмары. Он просыпался с криком, а в глазах были тоска и страх.

Я спросила, наконец, почему его преследуют скверные сновидения — от того, что в жизни случилось нечто ужасное, или его мучает совесть и мстит за злые дела. Тогда Уртлиан сказал, что волшебство вытягивает из него силы и лишает радости. Если он занимается колдовством, а, сказал он, как выжить иначе в земляной хижине в лесу, то взамен получает ужасные сны, где лабиринты, коридорами с живыми сужающимися стенами… и многое другое, ужасное или отвратительное, о чем я не стану тебе говорить.

Днем он протягивал руку к огню, и тот разгорался сильнее и весело кивал ему наклонившимися языками. Он заваривал травяной чай, и когда мы его пили, нам казалось, что в нашей земляной комнате тепло. И его нога, после того, как он прикладывал к ней несколько нужных листьев и тихо говорил что‑то, болела меньше, а ходил он все увереннее. А ночью его опять терзали сны.

Вот поэтому я всю жизнь была с тобой очень строга, слишком, но я боялась, что его кровь заговорит в тебе, и ты не сможешь справиться с соблазном, начнешь искать в себе дар волшебства. Каждый преуспевает в том, чему отдает все силы. Река должна течь по одному руслу. Тогда она не обмелеет, а останется глубокой и могучей. У меня была в юности музыка. Потом — ты. У тебя есть твое искусство — танец. Я знаю, что ты сможешь добиться многого. Но если твоя жизнь сложится так, что это искусство не принесет тебе успеха, оно все равно станет для тебя великой ценностью. Ты сможешь многое понять о себе и о мире. Не могу тебе этого объяснить, ты увидишь сама. Когда я начала заниматься музыкой, то мне открывалось многое и во мне самой, и в мире. Новые звуки, незнакомые краски, иные тайны».

Потом снова пропуск. И несколько почти неразборчивых строк.

«Однажды утром я ушла проведать одних моих знакомых и попросить у них немного муки. По дороге от них я собирала хворост, и пришла, когда было уже давно за полдень. Уртлиана не было. Я ждала его, а когда начало темнеть, стала звать и искать. Искала и на следующий день. Я прожила в лесу еще несколько недель, и он не вернулся. Больше я никогда его не видела».

Я закрыла книгу, спрятав в ней письмо. В душе царил хаос чувств — и ужас, от того, что мама написала, что мы больше не сможем с ней поговорить… но она ведь не может умереть, это слишком ужасно… И жалость к ней, до слез… И еще ощущение пустоты и темноты, надвигающейся на меня — никакое будущее без нее было мне не нужно, куда бы не повела меня Судьба, о которой писала мама.

Когда начало смеркаться, стали приходить девочки, одна за другой. Вернулись Стелла и Лил. Стелла молча положила на мою тумбочку два яблока и кулек с конфетами и тут же принялась читать какую‑то принесенную из дома книжку. А Лил, спрятав очередную игрушку, села ко мне на кровать и начала рассказывать, что было у нее дома. Утром, когда я вернулась из больницы, я никак не могла дождаться их, чтобы рассказать о своем побеге. Но теперь, после письма… Ни о чем говорить не хотелось. К счастью, Лил ни о чем и не расспрашивала, только весело щебетала о чем‑то своем — но все проходило мимо моего сознания.

Через два дня после того, как я сбежала к маме, меня вызвала к себе госпожа Фарриста. Идти к ней в кабинет было страшно — вдруг кто‑то видел, как я уходила, наябедничал, и теперь меня накажут, может быть, не разрешат в выходной пойти к маме, если она придет, или… Я открыла тяжелую дверь, размышляя, что бы сказать в свое оправдание. Обманывать ни за что не буду, слишком противно потом бывает на душе. Директриса сидела в кресле, как всегда, читая какие‑то бумаги.

Когда я вошла, госпожа Фарриста посмотрела на меня своим обычным взглядом — безмятежным и ласковым (примерно так смотрят на уличных котят — чтобы через секунду — другую их забыть). Она дописала несколько слов и аккуратно отложила перо.

— Бедное дитя. Мне очень жаль, но я должна сообщить тебе нечто печальное… Сегодня утром мне сообщили из больницы, что твоя матушка умерла. Конечно, ты сегодня не пойдешь на уроки, ты можешь побыть в спальне и поплакать наедине… бедное дитя… Но не надо впадать в отчаяние, помни, моя дорогая, что ты не одинока, у тебя есть теперь большая и дружная семья — это твои подруги, воспитательницы и учителя… Но и ты должна стараться еще больше, чтобы не потерять место в училище… Будь благонравной девочкой, и все будет хорошо… Иди, моя дорогая, думаю, тебе нужно побыть одной в этот горестный день…

Я не знала, должна ли что‑то ответить госпоже Фарриста, хотя она, наверно, никакого ответа и не ждала, потому что, печально покачав головой, вернулась к своим бумагам. А я пошла в спальню. С каждым шагом я понимала страшную весть все яснее и яснее.

Утром следующего дня дежурила госпожа Ширх. После первого урока я подошла к ней — нужно было обязательно поговорить. Она, судя по сочувственному взгляду, уже знала о моем горе, но не сказала ничего, вроде «бедное дитя», «несчастная сирота». От этого мне легко было с ней.

— Госпожа Ширх… Я бы хотела пойти на похороны. Если успею сегодня, если не поздно.

— Я поговорю с директором, хотя не могу обещать, госпожа Фарриста против…

Нужно было спросить еще об одной вещи, но госпожа Ширх уже ушла, а мне пришлось идти на урок. Правда, так же, как и на первом, я ничего не слышала и не пыталась понять. В середине урока скрипнула дверь. Учитель арифметики недовольно повернулся, чтобы отругать опоздавшую, как он подумал, ученицу. Однако вошла госпожа Ширх и попросила, чтобы меня отпустили с урока. Я поняла, что начальница училища разрешила мне уйти на похороны.

Как ни странно, но я сильнее, чем горевала, злилась — на себя. Как можно было не понять еще в больнице, что мама умирает? Надо было сбежать и на следующий день, и вчера… Убирала у мамы в комнате, а ведь должна была понять, если бы не была такой глупой и равнодушной, что это конец…

Когда мы пришли на кладбище, пошел дождь. Было темно, как будто смеркалось. Госпожа Ширх что‑то спросила у служителя, сидевшего в невысокой будочке при входе, и повела меня по быстро размокшим, скользким дорожкам. Я шла и смотрела под ноги, чтобы не оступиться. Вдруг госпожа Ширх остановилась. Перед нами была темная яма, сбоку от которой лежала горка выкопанной земли. Мы стояли, и ждали, и шел мелкий дождь. На дорожку вышли два могильщика, несущих гроб. Они опустили его в могилу, и отошли чуть в сторону.

— Подойди, попрощайся, — тихо сказала госпожа Ширх.

— Гроб открывать не будем, не положено, уж извините, сударыня, — сказал ей один из могильщиков.

Я подошла к яме и посмотрела вниз. Я ничего не чувствовала и не понимала, кроме того, что промокла, устала и мне больше некуда и не к кому идти. Могильщики начали забрасывать могилу землей. Прошло десять минут, и все закончилось. Мы постояли еще немного, а потом ушли.

Мы вышли за ограду кладбища. Госпожа Ширх посмотрела на часы и неожиданно сказала:

— У нас есть время до конца обеда — а на обед мы все равно опоздаем. Я попросила дежурную первого класса присмотреть и за вами — госпожа Фарриста разрешила. Давай немного посидим в кондитерской, ты замерзла, да и я бы выпила чаю. Пожалуй, возьму нам с тобой по куску пирога, ты ведь наверняка проголодалась.

Мне показалось очень странным, даже неприличным, что она предлагает сейчас сидеть в кафе, наслаждаться чаем и вкусными пирогами — когда мамы больше нет, и я думаю только о ее смерти. Сразу после похорон! Но я не успела придумать, что бы ей ответить, а она уже открыла дверь в кондитерскую — в теплый уютный зал, где витали сладкие запахи. Пирожные были выставлены рядами на витрине под стеклом, за столами, покрытыми скатертями кремового цвета, сидели немногие посетители. Госпожа Ширх выбрала стол в самом углу, около окна. На столе стояла вазочка с маленькой свежесрезанной розой. Нам принесли фарфоровый чайничек с блестящими боками, чашки и большой земляничный пирог. Чай был горячим и душистым, и можно было греть руки о чашку, а пирог пахнул нежно, сдобно и сладко. Я, почти машинально, выпила целую чашку чая, съела половину положенного в тарелку куска мягкого и очень вкусного пирога. И тут опомнилась — как я могу так, сидеть тут, в тепле и уюте, радоваться жизни, когда… Я сама не ожидала, что расплачусь. Госпожа Ширх дала мне платок и передвинула свой стул так, чтобы меня не было видно остальным.