Инна Лёвина
Изгнанница
Глава 1
Я проснулась и, еще в полусне, удивилась, как странно изменилась наша с мамой комната — она как будто стала наполовину чужой. Вещи все знакомые: шкаф, очень старый, у него облупился лак, а дверца одна приоткрывалась, потом книги на полке, стулья, обитые зеленой материей, тоже старой. На стене висел старый акварельный портрет моих бабушки и дедушки. Но потолок был совсем другим, мы его белили прошлой весной, а сейчас я видела какой‑то серый, и пятно сверху в углу. Вид из окна тоже какой‑то непонятный: раньше все закрывал соседний дом, а сейчас я смотрела на серое, в тучах, небо. Может быть, это волшебство? Мне не то, чтобы стало страшно, я еще не совсем проснулась, а мысли путались. Только приподняла голову от подушки, стены словно качнулись и надвинулись, а в голове неприятно загудело. Привычно горел огонь в камине, ярко — оранжевый, с желтыми краешками языков, которые наклонялись из стороны в сторону, поднимались, припадали к багровым углям, как будто их трепал какой‑нибудь живший в камине ветер. А пахло в комнате незнакомо — сыростью и лекарствами. Ну да, я ведь долго болела… потому и слабость (но что стряслось за это время с нашим жильем?) Очень хотелось пить. Я позвала (как мне показалось, громко):
— Мама!
Никто не ответил. Рядом с кроватью на тумбочке стояла моя чашка с водой. Я дотянулась до нее. На камине стояли часы, мои любимые, в виде волшебного домика. Хорошо, что мы их не выбросили, хоть и ломаются постоянно, и дорого чинить. То, что в этой странной комнате было столько привычных предметов, меня успокоило — раз наши вещи здесь, значит, все в порядке. Я натянула одеяло, спряталась с головой и сразу заснула.
— Растанна, ты проснулась? Выпей сейчас лекарство.
На моей постели сидела мама и ласково гладила меня по руке. В комнате было холодно, в камине огонь почти потух, только еле — еле светилось несколько багровых угольков. Она увидела, что я открыла глаза, обняла меня и поцеловала несколько раз. Потом помогла приподняться и выпить лекарство — очень противное, кисло — горькое.
— Почему мы здесь? — спросила я, снова улегшись на подушку. — Куда ты ходила, пока я спала? Где мой медведь?
Мама достала из тумбочки синего медведя и дала мне в руки. Конечно, я уже почти не играю в игрушки, но если болеешь — это уже другое дело.
— Когда ты заболела, это было в начале сезона снегов…
— А сколько я болела?
— Две недели. Был у тебя жар, ты никак не приходила в сознание, металась…
Я вцепилась в медведя и заплакала. Значит, я пропустила День Первого Снега! Не будет ни праздничных пирогов, ни гулянья на площади!
— Ну, что ты, Растанна, — огорчилась мама. У нее на плечах была серая шаль, которую я очень не любила — шаль была некрасивая, побитая молью и заштопанная шерстью другого оттенка, потому что точно таких ниток не нашли, а выбросить было жалко.
— Праздник пропустила!
— Ты болела очень тяжело, жар никак не спадал. Я боялась, что ты… сидела около тебя ночами. Денег не хватало ни на что — я вещи продавала. Хозяйка нам велела переехать в комнату поменьше, на последнем этаже.
— Тут раньше жила хромая Маггана?
— Да… Но теперь ты начнешь поправляться, я выйду на работу и все изменится. Долги раздадим, купим необходимое.
Так и шли дни за днями до моего выздоровления. Мама утром занималась домашними делами, а днем уходила на работу. Ее взяли пианисткой в маленький ресторанчик. Раньше она работала при театре, была там мастерица на все руки (когда я была маленькой, мне казалось, что так действительно называется ее должность) — шила костюмы, иногда играла на пианино за сценой, если в пьесе это было необходимо. Но из‑за моей болезни она не могла там бывать так часто, как нужно, и ее уволили. Мама сказала, что у них в театре — трудные времена. Наверно, это из‑за суровой зимы, надеюсь, они там хотя бы не болеют. Мама не слишком огорчилась из‑за театра — она всегда как‑то легко находила работу, трудно было лишь в то время, когда я болела, и она работать не могла. Если умеешь что‑нибудь делать хорошо, допустим, играть на музыкальном инструменте, всегда найдется какая‑то работа. Когда‑то пианино было и у нас, но мы его давно продали, еще позапрошлой зимой. Я с детства помню — мама играет какую‑нибудь красивую и грустную пьесу, она держится очень прямо, но не напряженно — наоборот, музыка как будто делится с ней своей легкостью. Ее пальцы перебегают по клавишам, она не замечает ничего… А у меня никогда не получалось играть, как говорят, у меня есть чувство ритма, но нет слуха. Ну, а когда я пою, мама смеется или затыкает уши. В ту зиму мама потеряла работу, а на улице стояли такие холода, что «птицы замерзают на лету». Так говорят. Поэтому, когда я смотрела в окно, то очень боялась увидеть на тротуаре черных, неподвижных птичек. К счастью, ни разу ни одной не заметила. Ну, вот, и нам тогда было так трудно, что и пришлось продать пианино.
Наше теперешнее жилье было очень убого. На стенах штукатурка облупилась, а туалет тут общий — на несколько квартир, и идти приходится на холодную лестницу. Раньше мы жили на втором этаже, а сейчас — на пятом, почти на чердаке. Зато вид из окна замечательный. Окна прежней квартиры выходили на другую сторону, и виден был всего лишь переулочек, который заканчивался тупиком, и соседний дом. Мы все время закрывали окна шторами, по крайней мере, к вечеру, потому что дома стояли очень близко. Всегда видно было, что делают соседи, и мы всегда знали, какую еду готовят в соседнем доме. Хорошо, если еда была вкусная, но одна из соседок была страшно рассеянной, и все у нее всегда подгорало. Смотреть в окно в нашей прежней квартире было скучно, только если шел снег или дождь. А здесь мы высоко, под самой крышей. Когда я подтаскиваю стул к подоконнику и встаю на него коленями, то могу увидеть не только дом напротив, но еще, за его углом, часть заснеженной площади. Там гуляют по тротуару барышни, они прячут руки в муфты. Проходят полицейские патрули. Через саму площадь то и дело проезжают телеги, и можно разглядывать лошадок — как они переступают, цокая копытами, потряхивают гривами. Вечером в переулке темно, а на площади горят фонари. Я долго смотрю на их круглые желтые шары, на снег, появляющийся в кругах света и пропадающий в темноте. А в центре площади стоит памятник Корабельщику. Мама считает, что этот памятник безвкусный и нелепый. Во — первых, говорит она, к нашему городку ни Корабельщик, ни вообще море не имеют никакого отношения. Во — вторых, сам монумент выглядит так: на длинном чугунном столбе, изукрашенном разными надписями, стоит корабль. Столб большой, а корабль маленький. На носу — фигура морской девы, подняты паруса. А самого Корабельщика нет. Может быть, конечно, он где‑то внутри корабля, в капитанской каюте… Но мне памятник нравится. Я люблю смотреть на него, хотя отсюда виден был только корабельный нос и кусочек паруса, и мечтать о море и путешествиях.
Мама возвращалась с работы уже глубоким вечером, а если это было перед выходными, то ее ресторанчик работал долго, и она возвращалась совсем поздно. Мне полагалось ложиться спать не позже десяти часов вечера. В нашей новой квартире не было газового освещения. В прежней комнате я просто гасила газовый рожок не до конца, оставляла маленький огонек, и тогда не страшно было засыпать. А здесь приходилось или оставлять свечу, но свечи надо было экономить, или оставаться в полной темноте. В сущности, я не боюсь темноты, просто мне очень не нравится, как клубятся тени в углах и под посудным шкафом, все вещи кажутся темными пятнами, и непонятно, стул это, ваза, стопка книг или уже что‑то совсем другое. В первый же вечер, когда мама вышла на новую свою работу и оставила меня одну, я легла ровно в девять, задув свечу и быстро завернувшись в одеяло с головой. Через минуту я немного высунулась и посмотрела в темноту. И тут оказалось, что никакой темноты не было — ярко светил фонарь на площади, на пол ложились бледные полосы света, предметы виделись нечетко, но вполне определенно, без сомнительной и угрожающей расплывчатости. Можно было смотреть на этот свет и представлять, что живешь где‑то далеко — далеко, около моря, и это — свет одинокого маяка. Я была рада, что не приходится засыпать в темноте и при этом не надо жечь лишнюю свечу.