вкопана, закрытыми от дождя черными козырьками, глазами-фонариками, близорукими,

подмигивая, смотреть на них, каждый из которых идет своей дорогой, и этот лаковый

седан, и тот пригородный электропоезд, я же просто смотрю, пока идет мой любимый

саундтрэк этой нудной мелодрамы, пока звенят железнодорожные колокольчики. И этот

лаковый седан, и тот пригородный поезд – каждый из них идет своей дорогой, по своей

разметке, по своим стрелкам, и вдруг под занавес мне кто-то вдруг посоветует тоже идти

своей дорогой. Я пожму плечами – это придает загадочности. Я отвечу цитатой, это

получается лучше всего, мне всегда удавалось хорошо цитировать. Я скажу, что Гора не

позволяет мне идти своим путем. Я обязательно спущусь вниз, как только Гора позволит

мне идти своей дорогой. Когда Гора отпустит меня.

Клео в Бордо, плюс пятнадцать по Цельсию, пишу я Дантесу, когда у нас тут

мучительный холод тянет стрелку ниже нуля к отметке в минус двадцать. Моя форма

крутится в стиральной машинке, стиральная машина и утюг, верные лакеи моей робы

бортпроводника. Клео глянцевая, даже когда не спит в долгих ночных рейсах, ей всегда

есть чем замазать синяки под глазами.

Хозяйка дома в Черных Садах, фрау Нахтигаль, звонит мне и будит меня, она просит

подыскать новых съемщиков жилья, так как мы съехали раньше срока, обозначенного в

договоре, дом в Черных Садах тоже неуклонно становится прошлой жизнью, я же пишу в

режиме реального времени, и черт, это выносит мне мозг, о да.

Когда закончу рукопись, оболью голову чернилами и снова стану черноволосой. Это

заставляет меня продолжать, я возвожу идею сублимации в культ. Моя бедная

Кристабель, о, как у нее болели ножки в начале этой каторжной работы, она ругалась на

то, что никому в мире не нужно настоящее искусство, а настоящее искусство всегда

внесомненно соответствовало ее художественным предпочтениям и подвергалось строгой

цензуре, продиктованной, опять же, субъективными суждениями. Когда закончу

рукопись, уеду на край света и буду жить в хижине на берегу озера. Когда закончу

рукопись, вылью на голову чернила и солярку – то будет ритуал поклонения книжной

сестре

Аякса,

прорисованной

раннее

до

крайностей,

до

карикатурности,

гиперболизировано нервнобольной анорексичкой, мне бы хотелось закопать ее снова в

парке Уссурийска, лишь бы подержать мертвую кукольную руку еще хоть на миг. О,

Аякс, тебя не было рядом, пока я ляпалась по всю эту дрянь здесь, по другую сторону

существования, тебе хорошо, Der Mertwez, брат Андрейка, ты даже мысленно не

прикидывал на собственные плечи те свинцовые горы и каменные шпили соборов, что я

держу на своих куда более расшатанных плечах ежемгновенно.

Я перечитываю все отправленные когда-либо письма, еще раз их перечитывает Б., я

спрашиваю, есть ли в посланиях Дантеса какая-либо текстологическая ценность? Когда я

называю нашего общего знакомого ходульным карликом с поросшей мхом спиной, И.

пишет мне в ответ многое, и смешное, и хором отображающее, но не несущее никакой

текстологической ценности. Б., анализируя всю переписку, итожит, что я пишу забавно,

впрочем, как всегда, а Дантес «подхихикивает в ответ». В словах Дантеса нет образности.

Я спрашиваю его напрямую, куда подевалась метафоричночть и его мышления? Почему

читать его стало так скучно? Или образности никогда и не было? Как резко меняется угол

видения или точка зрения, стоит перестать примерять ее на себя и льститься.

Мой издатель и душеприказчик Макс Брод наотрез отказывается печатать

свеженаписанное, пока я не изменю все имена. Он отказывается печатать

свеженаписанное, называя это «романтичной слизью с маринованных грибов».

- Соберись, К., - говорит мне Макс в Большом Городе, - ну соберись же, сколько можно

печалиться? Как там тебя зовет муж? Кэти? Так вот, соберись, Кэтрин. Возьми себя в

руки, Кэтринхен!

- Не смей произносить этот суффикс никогда в жизни при мне! – вскакиваю я из-за

стола в кафе. - Никаких уменшительно-ласкательных суффиксов! Никогда не смей

называть меня Кэтринхен, Кристабельхен, никогда, я ненавижу это слюнтяйство!

- Наконец-то! – радуется Макс, - а теперь запомни, К., что твоя книга в таком виде –

такое же слюнтяйство, как и «Кристабельхен».

Я лежу на ковре, в магическом круге блокнота, печатной машинки, телефона, плеера,

зеркала, ID-карты, пропускающей во все аэропорты мира, ключей от пикапа Toyota Hilux,

и клочьев моих выдранных расческой и пианинными пальцами белокурых прядей. Я

лучше вижу, все врачи это говорят. И кардиограмма лучше стала. Так было после ЭКГ, я

дошла до лечебницы в студеный мороз, доехала, они облепили меня резиновыми

присосками, датчиками и проводами, снег мягко падал за окном кабинета кардиолога.

Следующим утром, когда Клео летит в Бордо, на одном из переездов, экспрессом

проносясь мимо трезвонящей будки подле шлагбаума, пишу Дантесу текстологически

ценную смс «Heartbeat Frost»39, подразумевая морозный полдень на процедуре ЭКГ. А он

не видит. Он спрашивает, сдала ли я кровь, он сдал, успеет ли он вовремя пройти

39 Англ. «Мороз сердцебиения»

медосмотр, он не поэтизирует даже этот чертов медосмотр, никакого Heartbeat Frost,

никакого сходного видения, интеллектуального единства.

Клео бы двести раз и навсегда отключила телефон или выкинула бы его из окна своего

хрустального замка, да не может, вдруг позвонит диспетчер, вдруг телефонная трель

оповестит ее о будущих зарубежных командировках в Лондон, во Франкфурт, в Нью-

Йорк, на Бали, на Мальдивы, в Гонконг, куда угодно могут поставить, но только не в

Вену, туда в отделе планирования ее никогда по дьявола злобному умыслу не ставили ни

разу. Я лежу на ковре, и читаю «Смерть Автора» Ролана Барта. Все сравнивается с землей,

ровнее и ровнее, никакой пощады, ни-ни, никакой пощады, никакой художественной и

стилистической ценности, их никогда и не было, земля всегда была кругла, но,

непреклонно плоская, она разровняла весь рельеф, шпили и горы, все неровности, я же

пытаюсь хоть что-то реанимировать. Диспетчеры звонят Клео, Б. звонит Клео, Дантес

звонит Клео, я лежу здесь, и все время кто-то мне трезвонит. Это в дверь кто-то звонит,

это мой дверной звонок переливается железнодорожными колокольчиками.

* * *

Хлопнула входная дверь на первом этаже. Дворецкий открыл. Пришли ко мне. Конечно

же, то была она. Я ждала ее еще с начала повествования. Мы с ней должны были

встретиться рано или поздно. Она пришла взять реванш, неужели она все-таки сможет

меня убить? Моя гостья убьет меня сегодня, о да, посмотрите, она отомстит. С первых

глав этого ждала. И я упаду, о да, я снова упаду, подкошенная, на пол, как когда-то

давным-давно, вчера или позавчера, я упаду от ее удара, и оболью голову чернилами. Она

говорит про ее сына. Только ради детей и стоит восстанавливать справедливость с

помощью насилия. Мы ни разу не виделись в реальной жизни, мы должны были

встретиться лицом к лицу.

- Они убили моего сына, моего Сереженьку, - говорит мне Мира, сжимая в правой руке

пистолет, - теперь мне ничего не остается, кроме как убить их.

Я рада застать ее в таком воинственном настроении, поэтому тоже сразу перехожу к

главному:

- Убей заодно и меня. Мне некуда себя девать последнее время. Сделай как тогда, с

отцом. Пусть я умру, зато мой брат Аякс меня закопает.

Эту фирменную улыбку Миры в стиле «успокойся, крошка» я помню с самого

синкретического младенчества.

- К., перестань. Я здесь по другим делам. Мне нужно найти Хельгу Шмерц и Герберта