Изменить стиль страницы

Но время тянется бесконечно, последняя четверть часа всегда особенно тяжела.

Ей вспомнилась школа — она нажала на рычаг — в последние четыре-пять минут перед звонком — она отпустила рычаг, — всегда еще что-то случалось — рычаг прыгнул вверх, ей в ладонь, — что отравляло радость желанной свободы. И даже если ничего не случалось — она нажала на рычаг, ножи опустились, — эти последние минуты и тогда казались нестерпимыми. Она отпустила рычаг, замелькали руки работниц. Все осталось по-старому, она столько всего пережила — руки разобрали шашки, рычаг прыгнул ей в ладонь, — а она все еще по-прежнему ходит в школу. Она нажала на рычаг, ножи опустились — как и в детстве, должна она каждый день выносить эти последние убийственные минуты во всей их жестокости.

Точно в школе! Для того ли так много узнаешь в жизни, страдаешь, терпишь, взваливаешь на себя непосильную тяжесть, чтобы по-прежнему ходить в школу, но так ничему и не научиться? Отметки, которые ставит тебе жизнь, оставляют желать лучшего. Тебя так и не переводят в следующий класс, ты сидишь все на той же парте.

Эва Хакендаль оглядывает ряды работниц. Она видит шеи, выступающие из серых рабочих блуз, видит склоненные над столами спины, согбенные, усталые, надламывающиеся спины. Она знает: всем этим женщинам достается куда больше, ведь Тутти освобождает ее едва ли не от всей домашней работы. Эти женщины потому и выбрали ночную смену, что днем им нужно заботиться о детях. Едва вернувшись с завода, принимаются они мыть и одевать детей, готовят завтрак и отправляют их в школу. А потом бегут в продовольственные лавки и, валясь с ног от усталости, стоят в очередях — надо еще запастись мешком угля, — знай поворачивайся! Спят они урывками, за день наберется три, четыре, от силы пять часов сна. Обычно они даже не раздеваются — стоит ли для минутной дремы!

И между делом, наспех, перед тем как бежать на завод в нескончаемую ночную смену, они вырывают страничку из школьной тетрадки. Ведь и он здесь, с ними, он всегда с ними, он остался «кормильцем» для той, что кормит всю семью. Он стал воплощением доброго старого мирного времени, когда знали работу, но и отдых, знали голод, но порой и наедались досыта.

«Милый Макс», пишут они на тоненьких голубых линейках школьной тетради, выводя буквы так же тщательно и четко, как в школе. «Милый Макс, — пишут они. — Мы с детьми неплохо живем, чего и тебе желаем. На этой неделе нам выдали сверх нормы полфунта манки на едока, так что с моей надбавкой за тяжелую работу нам хватает». «Хватает» трижды подчеркнуто. «И, пожалуйста, не экономь свой сахар, мы ни в чем не нуждаемся…» Снова три черточки. «Хорошо бы ты вернулся насовсем. Не можешь ли ты постараться, чтоб война скорее кончилась? Прости, это, конечно, шутка, я знаю, мы должны выдержать…»

Так — или примерно так — писали они. Они не жаловались. Затравленные, замученные заботами, урвав свободную минуту между одной работой и другой, они писали среди дерущихся детей, со звенящей в ушах вечной мольбой о хлебе. Писали, как работали, как возились с детьми и бегали по очередям: без всякой мысли о себе, принимая свою жизнь как нечто само собой разумеющееся. Писали, чтобы отец знал, — все мы по-прежнему живы и здоровы. Жить — в этом заключалась их задача, жизнь была для них чем-то священным. Они должны были ее сохранить — для себя, для детей. Они не раздумывали — они действовали. «Выдержать» — этот кем-то найденный, кем-то придуманный лозунг, постоянно вбиваемый в мозги, «выдержать» — означало для них сохранить жизнь. Но для чего, собственно? Стоит ли жить, когда дети твои умирают с голоду? Об этом они не думали — надо было жить, как бы плохо тебе ни приходилось.

Рычаг подскакивает — снова нажать, отпустить — и опять он уже подскакивает ей в руку. На первых порах Эве каждую ночь снился рычаг, снились ножи и мельтешащие между ножами руки… Ей мерещились окровавленные руки, отрубленные пальцы, с криком просыпалась она… Впрочем, она не исключение, всем женщинам снятся такие сны. У них мужья на фронте, они видят не только чужие обагренные кровью руки, но и любимое растерзанное тело!

Да, Эве Хакендаль лучше, чем им всем, — должно быть лучше — ведь Тутти освобождает ее от всех забот. Ей не надо думать о детях, не надо дрожать за мужа-фронтовика. Она знает: ей лучше, чем другим, и все же ей не лучше. Однажды, не так давно, она стояла на узкой каменной сырой площадке. Невидимая вода манила и плескалась почти у самих ее ног. И все же, и все же — ах, он так гадок и низок, но даже та никчемная борьба, которую она в своем бессилии вела против его жестокости, эта никчемная борьба наполняла смыслом и содержанием ее жизнь, а теперь она совсем опустела. Пока борешься за жизнь, она не лишена какого-то смысла, а теперь она утратила всякий смысл.

Но вот мастер сдвигает шапку на затылок, он отворачивается от плаката. Без пяти минут семь — и на этот раз, против ожидания, все сошло благополучно.

И в ту же секунду он слышит крик. Пронзительный крик. Он кидается к рычагу, одним движением руки сбрасывает с дисков трансмиссионные ремни. Гудение машин становится басистым, они останавливаются.

Тем громче разноголосые крики.

— Она это нарочно! Она видела, что рука у меня под машиной!

Обвиняемая Эва Хакендаль стоит у машины и дрожит всем телом. Без единого слова в свою защиту смотрит она на протянутую к ней серую руку: кровь каплет с нее, и вся она в крови.

— Она это нарочно! — продолжает кричать пострадавшая, маленькая востроносая женщина с птичьим лицом. — Я еще поглядела на нее, потому что немного запаздывала, и она тоже посмотрела на меня. И тут она как хрясть меня ножом…

— Верно! — поддержала ее соседка.

— Да не ври ты! — возразила другая. — Сама виновата. Разве можно спать на работе?

— Вовсе я не спала, я только чуть замешкалась. — И навзрыд: —И зачем ты это сделала? Я ведь тебя не трогала! Ой, моя рука! Теперь я не смогу работать! Глядите, у меня и пальцы не шевелятся!

— Покажи-ка руку! — вмешался мастер. — Да не ори ты! Ничего серьезного. Пустяковая царапина… Это и за болезнь не посчитают…

— То есть как это не посчитают? — вскинулась пострадавшая.

— Кровь? Где кровь? — взвизгнула вдруг беременная женщина, на сносях. — Пустите, дайте мне поглядеть на кровь…

Никто и не слышит заливающихся за стеной звонков. Рабочий день кончился. Наступило новое утро.

Шум нарастает, прибежали и другие мастера, прибежал инженер и старший мастер.

— Молчать! Пусть эти женщины успокоятся!

Эва Хакендаль, бледная, стоит у машины. Она единственная не проронила ни звука. Ее гвоздит мысль: говорят, я это нарочно. А вдруг и правда нарочно? Нет. Не знаю. А вдруг нарочно? Не знаю… Нельзя же вечно бояться чего-то, что, может, никогда не произойдет… Эти последние ужасные минуты в школе, когда что-то еще может случиться… А вдруг я встречу Эйгена — и, значит, напрасно я мучилась…

— Ступайте домой! А вы что тут стоите? С машины мы вас снимем! Такого мы допускать не можем.

— Я не нарочно!

— Никто и не говорит, что нарочно! Кто?.. Ах, эти женщины! Но надо быть внимательнее! Поработайте упаковщицей. На десять пфеннигов за час меньше, но ничего не поделаешь, тут требуется внимание. Там видно будет… Может, в пятом зале. Хотя, вы понимаете, пойдут разговоры…

— А может, я нарочно!

— Брось глупости болтать! Теперь уже и ты завелась! Ступай-ка лучше домой да проспись! Выдумают тоже… Нарочно…

10

Никогда еще дорога домой не казалась ей такой удручающе тоскливой. Для чего спешишь домой, ложишься в постель и набираешься новых сил, если в жизни тебя уже не ждет ничего хорошего!

Эва Хакендаль замедляет шаг. Уже совсем рассвело, погасли уличные фонари, смутно маячат серые фигуры перед лавками. Рядом с Эвой и позади идут другие прохожие, но она ни на кого не смотрит, как и на нее никто не смотрит. Еще два года назад женщина в рабочих штанах была бы немыслимым зрелищем в Берлине. Но времена меняются: нынче внимание скорее привлечет хорошо одетая женщина, — по крайней мере, в этой части города.