Изменить стиль страницы

Ах, отец!.. И вдруг Отто останавливается, он видит что-то, что-то знакомое — привет из далекого прошлого! У края тротуара стоит пролетка, правда, без кучера, но ему и без кучера все ясно. Он узнает лошадь, узнает Сивку, бедняжка стоит понурясь, словно изучает мостовую.

Ласково треплет Отто челку старой кобылы, щекочет ей ноздри. Но Сивка не прядает ушами, не всхрапывает в ласкающую ее руку и только едва-едва косится мутными, точно угасшими, глазами на хозяйского сына.

«Сколько раз я тебя чистил, Сивка! Ты еще так боялась щекотки! Стоило мне прикоснуться к твоему брюху, как ты норовила меня лягнуть — тут уж не зевай! Но в тебе говорила не злоба, а горячность, задор! Тогда я ходил повеся голову, а ты у нас была лихая. Зато теперь… Ну, лихим я, конечно, не стал, — зато уже и в землю не гляжу! Я вижу край неба, вижу что-то далекое, к чему можно идти…»

И все в таком же роде — и снова и снова: «А где же отец, Сивка? Очень он изменился, Сивка? Сивка!..»

Но нет, трудно предположить, чтобы отец выезжал на своей самой загнанной кляче. Мать, правда, писала, что дела у них из рук вон плохи, приходится во всем себя урезывать, отец сам теперь сидит на козлах… Но извозчик, что расположился сейчас вон в том кабачке, уж верно, какой-нибудь помощник отца, решивший прогулять последние полтора часа до конца трудового дня.

Отто входит в кабачок.

Половина пятого, на улице уже зажглись газовые фонари. Но здесь свет экономят, и только над прилавком горит тусклая лампочка, чтобы хозяину видно было, сколько наливать вина. Какие-то темные фигуры жмутся по углам.

Отто садится у входа и кричит хозяину:

— Стакан светлого, пожалуйста!

На мгновенье становится тихо, а потом слышится скрипучий голос:

— Чудак, ты не хуже моего знаешь, что войны нам не выиграть. У нас, говорят, подводные лодки, так почему же американец все шлет и шлет на нас солдат и оружие?

— Дай же мне сказать…

— Ты пока помолчи, дай мне сперва кончить. Мы, говорят, ведем генеральное наступление на Западе, а сами ни тпру, ни ну. Война, говорят, решится на Востоке, и на Востоке как будто что-то делается, а толку что? Брюху твоему это что-нибудь дает?

— Позволь же, Франц…

— Ты пока помолчи, а я тебе одно только слово скажу: международная социал-демократия! Думаешь, эти важные господа… Ничего они не стоят, эти важные господа, чего только они нам не набрехали! Но бывает, что и у самого темного открываются глаза, а когда они открываются, он становится красным…

— Не очень-то язык распускай, не видишь — у дверей солдат сидит…

— А что мне твой солдат? Он думает то же, что и я… Тот, кто сам в дерьме увяз, не больно-то нос задирает, так уж устроено на свете…

Однако он все же умолкает, так как солдат встал с места. Солдат берет свое пиво и направляется через весь кабачок к столику оратора.

Тот делает вид, будто ему все нипочем, а сам готов залезть под стол. И плачущим голосом призывает товарища в свидетели:

— А что я такое сказал? Ничего я такого не сказал. Я сказал — на Востоке мы за милую душу справимся, вот я что сказал…

Но он еще не кончил, как Отто проходит мимо. Со стаканом в руке он идет к столику, что позади, у стены, ставит стакан на клеенку и говорит:

— Добрый вечер, отец! Это я, Отто!

Старик медленно отводит круглые навыкате глаза от мутного осадка в стакане, за которым он сидел, задумавшись. И внезапным движением протягивает сыну через стол свою большую руку.

— Ты, Отто? Вот и хорошо. Садись, Отто, садись! Ты сюда случайно зашел?

— Я увидел Сивку, отец. И решил заглянуть.

— Да, Отто, Сивка, Сивка! Совсем захирела лошадь, ни корма, ни куражу! Мне с ней мимо конских боен и ездить нельзя, ее так туда и тянет!

Старик смеется, но смех его звучит невесело.

— А в остальном, отец? Как твоя конюшня?

— Конюшня? Нет у меня больше конюшни. Остался еще гнедой, так и у того сбились копыта. Дело-то на ладан дышит, Отто!

— Значит, сам выезжаешь, отец? Ты больше не держишь старика Рабаузе?

— А на кой он мне? Для двух-то одров… Кабы война сейчас кончилась, у меня и для тебя бы не нашлось работы. Так что радуйся, что у тебя есть твоя война!

Он снова рассмеялся и снова невесело.

Отто сидел с ним рядом, рядом с побитым человеком. Синий извозчичий плащ болтался на его когда-то плотно сбитом теле. Каленые щеки осунулись и обвисли. Отто вспомнил, как отец, бывало, почетным гостем сиживал в кабачках на Александерплац. Здесь же никто на него не оглядывался, никто не прислушивался к его словам. Это был обыкновенный дряхлеющий извозчик, дремлющий над своим пивом. Побитый человек! «А я ему еще удар готовлю», — думал Отто.

— Ты переехал, отец? — спросил он наконец.

— Да, переехал. Ну как тебе понравился мой дом?

— Я его еще не видел, отец.

— Вот как? Ты, значит, только идешь к нам? А где же твои вещи?

— Вещей со мной нет. Я остановился в другом месте, отец!

— Вот как? В другом месте? Что ж, ладно!

И старик Хакендаль метнул на сына испытующий зоркий взгляд. Он больше не клевал носом. Всю сонливость как рукой сняло. Он что-то заподозрил.

— Дом я, видишь ли, обменял на наш старый двор, — заговорил он как ни в чем не бывало, вдруг перейдя на самый изысканный свой лексикон. — С двумя лошадьми я во дворе не нуждаюсь. Теперь у меня пятиэтажный доходный дом, лошадей держу в мастерской. Там, правда, пять ступенек, но для них это ничего не составляет.

— Отец, выслушай меня, я тебе давно хотел сказать, еще до войны…

— Что ж, стало быть, это не к спеху! Может, еще подождешь, пока война кончится… Так, значит, дом этот здесь, на Вексштрассе.

— Я живу у Гертруд Гудде. Ты, верно, помнишь, она приходила к нам шить…

— Гудде? Первый раз слышу! — Старик сделал вид, будто не понял. — Мало ли у меня народу живет. Я всегда считал такой дом подходящим делом. Все-таки постоянный доход — если, конечно, квартиранты платят. Правда, многовато на нем закладных…

— Отец, я давно знаю Гертруд Гудде. У нас уже есть сынишка. Ему четыре года. Мы назвали его Густавом, в честь тебя. А теперь собираемся обвенчаться…

— Гудде, говоришь? Уж не та ли горбунья, что у нас на машинке строчила? Так, бывало, и наяривает ногами! Я всегда думал, что она плохо кончит. Несчастная замухрышка, а только и знает, что ногами крутить…

Отец со злостью смотрел на сына.

— Мальчик совсем здоровенький, — продолжал Отто решительно. — Что бы ты ни сказал, отец, это дела не изменит. До сих пор у меня духу не хватало тебе рассказать, теперь — другое дело!

— Ах, это та Гудде, — продолжал старик, словно ничего и не слышал. — Вспомнил, вспомнил! Мать как-то проболталась… Эва, твоя сестрица — она теперь шлюхой заделалась, — тоже живет у этой Гудде. Так что у вас там вроде бы общедоступные номера. Парню твоему четыре года, говоришь, а чтобы вместе спать, никакого венчанья не требуется…

Отто побелел, как полотно. Но недаром он бывал в боях. Он взял себя в руки.

— К чему все это, отец? — спросил он с досадой. — Ты только себе причиняешь огорченье.

— А тебе-то что до моих огорчений? — взъелся старик. — Женись на своей Гудде с ее пащенком. Назвали в честь меня — нашли чем удивить! Но я не клюю на такие приманки! А ты меня спросил, причиняешь ли ты мне огорчение? Эва — уличная девка, Зофи к каждому первому присылает письмо, мол, так и так, пока живу неплохо; главный врач меня хвалит, армейский пастор не нахвалится. И так далее, все про себя, никогда не спросит, как матери живется. Эрих пишет только, когда ему деньги нужны. А Отто после двух лет приезжает в отпуск и находит все-таки время сказать отцу за стаканом пива, что он собирается под венец! Нет, мой сын, недаром я железный! Хоть и сел опять на козлы, все равно я говорю: все мои дети — дрянь! Один Малыш и похож на человека. Но с ним еще тоже ничего не известно. У меня одна присказка: не тужи, друже, будет еще хуже!

— Отец, — сказал Отто. — Ты не знаешь Гертруд Гудде. Она умница, работяга. Она меня человеком сделала…