Изменить стиль страницы

Две женщины выглядывают из окоп:

— У него, должно быть, не все дома!

— Орет как оглашенный!

— Нарвешься, голубчик, снова на цепь посадят!

Но Отто Хакендаль уже соскочил с мусорного бака. Он бежит вверх по лестнице, а когда вбегает на пятый этаж, видит, что произошло чудо. Дверь открыта настежь, а на пороге стоит мальчик, худенький мальчонка с непомерно большой головой…

— Видишь, Густэвинг, вот и папа! Но кто это тебе дверь отворил? Ах, Густэвинг, и ты мне рад, как я тебе?

— Я ведь сразу сказал, ты мой папа! И не такая уж у тебя длиннющая борода! А ты мне что-нибудь принес поесть, папа? Я чертовски голодный!

И вот эта дверь, открытая лишь после тяжелой внутренней борьбы, захлопнулась. Они больше не думают о том, как произошло это чудо. Девушка все еще сидит наверху, плечи у нее вздрагивают, и на душе не лучше, чем когда она стояла на узкой сырой площадке.

Наконец она встает и медленно спускается вниз. В подъезде встречает она невестку, Гертруд Гудде. Маленькая горбунья стоит подле мешка с углем и не может отдышаться, в мешке всего-то пятьдесят фунтов, но это слишком тяжелая ноша для такого хрупкого создания. Волосы космами падают ей в лицо, кроткие глаза глядят со страхом.

При виде Эвы они проясняются, в них светится радость и нежность.

— Ах, Эва! — говорит она. — Какая ты добрая! Оказывается ты меня ждешь? А я так боялась этих пяти этажей.

Эва, собственно, собиралась пройти мимо без единого слова. «Какое мне дело до Тутти! У меня своя ноша на плечах!» И все же она останавливается. Охотно, с помощью Тутти, взваливает на спину мешок и несет его наверх. Она невольно думает о том, что если бы не случай на фабрике и не приезд брата, она бы давно уж спала и видела седьмой сон. Ей никогда и в голову не приходило помогать Тутти в ее каждодневных трудах. Как часто могла б она видеть эти сияющие благодарностью глаза, но ничего для этого не делала.

И вот они уже у двери, и Тутти держит наготове ключ, чтоб Эве не пришлось опускать мешок на площадку. Но Эва становится перед дверью.

— Вот, Тутти, — говорит Эва, и лицо у нее какое-то странное, — вот тебе твой уголь. Да ты хоть волосы пригладь, гляди, как растрепались.

Гертруд недоуменно смотрит на нее, сегодня Эва и в самом деле странная. Какой смысл прихорашиваться перед собственной дверью? Сколько лет никто уже не замечал, какой у нее вид. Она теряется под Эвиным взглядом, подбирает то одну выбившуюся прядь, то другую…

И вдруг до нее доносятся голоса… Она замирает, прислушивается, ее всю трясет. Она слышит, как за стеной смеется Густэвинг, а теперь отвечает мужской голос…

Мужской голос в ее квартире… Ошалело смотрит она на Эву.

— Да, — говорит Эва каким-то не своим голосом. — Да, да, приведи себя немного в порядок, Тутти, приехал твой муж…

Она склоняется над мешком и думает: «Ах, ты старая, безобразная горбунья! Все счастье себе забрала. А как же я? О, как бы я хотела тебя ненавидеть!»

Через мешок с углем она наклоняется к невестке. Дрожащими руками приглаживает ей волосы, дрожащими руками расправляет воротник и вырез платья.

— Да, Тутти, — говорит она. — Отто приехал… и он совсем здоров…

Две руки обвивают ее шею.

— Ах, я так счастлива… Вот только сердце… что-то с сердцем…

И тут же, отпрянув:

— А что, Эвхен, очень я плохо выгляжу?

— Отлично ты выглядишь! (Горбунья!) У тебя прекрасный вид! (Горбунья!) И румянец на щеках. (Горбунья!) Ну, ступай же, ступай к нему скорей!

И она — она отпирает дверь. И она — она вталкивает в нее Тутти. И она, Эва, красавица Эва, отцова любимица, остается на площадке одна с этим мешком, в своей грязной рабочей одежде, и слышит за дверью восторженный вопль и низкий, ласковый голос:

— Да, моя добрая, да, моя милая, моя красавица, я с тобой…

Эва втаскивает мешок с углем в темную прихожую, а потом уже тихонько прикрывает дверь и уходит. Медленно спускается она по лестнице, слезы неудержимо текут по щекам, а в голове назойливо стучит вопрос: «Почему все ей? Почему не мне?»

Она выходит из дому, пересекает оба двора, и вот она уже на улице.

12

Уже в первый свой отпускной день, сразу же после обеда Отто Хакендаль пошел навестить отца, и не только потому, что хотел поскорей свалить с плеч неприятный разговор. Тутти и Отто с все большим беспокойством ждали домой Эву, но Эва не приходила.

— Я найду ее у родителей, — сказал Отто. — Куда же ей еще деваться.

Да, куда ей еще деваться? Тутти думает о том утре, когда она помогала раздеться совсем окоченевшей Эве, одна нога у нее намокла — до самого колена! Но она молчит!

И Отто идет, он идет по Франкфуртер-аллее, идет знакомой дорогой, которой хаживал тысячу раз. И вот перед ним серый дощатый забор с вывеской «Извозчичий двор Густава Хакендаля»… Не так ли бывает во сне, когда вдруг остановишься в испуге: все такое же, как обычно, и вместе с тем совсем другое. Так останавливается Отто перед забором с вывеской, ибо на вывеске он читает: «Торговля сеном и фуражом Ганса Бартенфельда».

Он оглядывает в оба конца такую знакомую Франкфуртер-аллее, — сколько здесь хожено-перехожено! — словно мог на ней заплутаться. Но он не заплутался; подойдя ближе, он видит, что вывеска еще совсем новая. Так, значит, это свежая новость, вот почему он ее не знает. Отец, конечно, вел переговоры тайком от матери, считая, что это «мужское дело», и рассказал ей лишь в последнюю минуту.

Отто входит во двор.

Это все тот же старый двор, но за окнами второго этажа он видит не те занавески и не то женское лицо, не лицо матери смотрит на него сверху. У Отто на минутку больно защемило сердце. Сын, уехавший на чужбину, ушедший на войну, тот, безвольный, слабый сын изменился, он окреп, возмужал и, постепенно стряхивая с себя власть родительского дома, превратился из сына в мужчину. А теперь, увидев воочию, что родительского дома и впрямь больше нет, он почувствовал, как разорвалась последняя цепь, почувствовал себя на свободе! До сих пор он был лишь слабым придатком, этакой сбоку-припекой. И только теперь стал началом чего-то нового!

Он спрашивает женщину в окне, куда переехали Хакендали, и женщина, как истая берлинка, спрашивает в ответ, не один ли он из сыновей? Тогда Отто спрашивает, давно ли они съехали, и слышит, что они живут на Вексштрассе. И который же он сын — старший или младший?

Отто благодарит и уходит. Он больше не смотрит на женщину, не смотрит на двор. Не оглядывается он и на дощатую ограду, хотя невольно вспоминает, как, бывало, он, по отцовскому приказу, выходил на улицу с ведерком и щеткой, чтобы смыть надписи, которыми соседская детвора усердно украшала забор, начиная от: «Дурак я, дурак!» и кончая: «У учителя Штарка зубы фальшивые!» Нет, он идет дальше. Наконец-то все это позади. Когда-то он слушался отцовского приказа, а теперь у него собственный голос в груди, тот голос, что приказал ему тогда, в воронке от снаряда, открыться совершенно незнакомому человеку, лейтенанту фон Рамину, во всем, что так долго его терзало…

Отто Хакендаль идет по Франкфуртер-аллее, размышляя, как бы поскорее добраться до Вексштрассе. Ему вспоминается, что в этом совершенно чуждом ему районе Берлина (в сущности, совсем другом городе) есть станция окружной железной дороги под названием Вильмерсдорф-Фриденау. Где-то по соседству и проходит Вексштрассе. Так он всего скорее до нее доберется.

Он прибавляет шагу. Выходит на Александерплац и садится на поезд окружной дороги. Так-так-так — отстукивают вагоны. Не вагоны, а старая рухлядь, они охают и дребезжат на ходу. В разбитые стекла задувает ледяной ветер. На оконных рамах срезаны ремни, багажные сетки изодраны, но вагоны, охая и дребезжа, все еще несут службу. Они доставляют его к намеченной цели — к разговору, к которому он два года готовился на Западном фронте, — но пока еще только на станцию Вильмерсдорф-Фриденау.

Вексштрассе искать недолго, первый же встречный ее вам укажет. Но улица ему не нравится. В сером свете ранних зимних сумерек она кажется серой и тесной. То ли дело просторная светлая Франкфуртер-аллее, здесь же прямо дышать нечем. Ах, отец!