Изменить стиль страницы

— Унтер-офицер! — окликнул лейтенант.

— Что скажете? — отозвался Хакендаль.

— Ну и забирает, а?

— Так точно, господин лейтенант! Лейтенант поглядел на часы.

— Все-таки уже начало двенадцатого. Еще часов шесть, и стемнеет. Можно будет двинуть к своим. Столько-то мы еще выдержим.

— Ну, еще бы! — сказал Хакендаль.

О луне и осветительных ракетах разговору больше не было. Они должны этой ночью отсюда выбраться.

Лейтенант разломил плитку шоколада и одну половину протянул Отто.

— Возьмите! Залежалась с отпуска. Мне и дали-то ее в последнюю минуту, как заветную драгоценность. По-моему, многовато они там хнычут насчет брюквы и всего прочего. А в общем, не в этом дело! Я ведь только что из отпуска и не совсем еще освоился. Когда вы последний раз были дома?

— Я еще ни разу не был в отпуску.

— Как так ни разу? Вы хотите сказать — на этих позициях? Если вы с первого дня на фронте, вас уже, верно, два-три раза отпускали домой.

— Нет, я еще не ездил на побывку.

— Но, приятель, это ж не полагается! Лейтенант так стремительно приподнялся, что Хакендаль рукой придержал его голову.

— Осторожнее, господин лейтенант!

— Ах да… — И снова: — Но это же неслыханно. Больше двух лет на фронте, и все время здесь, на Западном, не так ли?

Отто кивнул.

— Как же это случилось? Видно, что-то у вас не ладно! — И внимательно оглядев собеседника: — А впрочем, у вас и крест, и повышение в чине, значит, ничего такого за вами нет.

— У меня никаких неприятностей не было. Просто так получилось.

— Нет, нет! — Лейтенант задумался. — Позвольте! Как, вы сказали, вас зовут?

— Хакендаль.

— Правильно, Хакендаль! То-то ваше имя показалось мне знакомо. Я о вас слышал. О вас тут говорят…

Он осекся и почти смущенно взглянул на Отто. И Отто ответил ему слабой улыбкой.

— Представляю, что говорят. Дескать, в пятой есть малый, который нипочем не идет в отпуск. Должно быть, у бедняги не все дома, — вот что про меня говорят.

— Правильно! — с облегчением сказал лейтенант. — Но сдается мне, на рехнувшегося вы не смахиваете, унтер-офицер!

— Да я и не рехнулся, и в отпуск уволюсь со временем.

— Что значит — со временем? Или, может, я вторгаюсь в ваши личные дела?

— Дела это, правда, личные, но раз уж к слову пришлось, можно и о них поговорить. Господин лейтенант давеча тоже говорили со мной о личном…

— Ну так валяйте, Хакендаль! Мне крайне любопытно, как это можно человека до того довести, чтобы он за два года дома не побывал?

— Не скажу, чтоб это делало мне честь, господин лейтенант! Хотя так думают те, что про меня треплются. Все дело в том, что дома меня считают тряпкой, разиней, человеком без мужества, без собственной воли. Ну, а как я сейчас замечаю, по природе я совсем не разиня…

— Сохрани бог! — сказал лейтенант.

— Это меня один человек таким сделал. Один определенный человек. Он — я еще мальчишкой был — всякую волю до ниточки во мне вытравил. А тут еще грех со мной приключился, короче сказать, господин лейтенант, есть у меня девушка и ребеночек есть, ему уже годика четыре будет. Я десятки раз обещал Гертруд жениться на ней, а уж особенно, когда стало видно, что войны не миновать. Но так и не женился, и только потому, что не хватило смелости признаться отцу и спросить у него свои бумаги…

— Та-ак, — протянул лейтенант, — стало быть, это отец в вас волю раздавил? И вы боитесь показаться своей девушке на глаза?

— Да что вы, господин лейтенант! Гертруд меня и словом не попрекнет. Я не решаюсь встретиться с отцом.

— Ну что вы, Хакендаль! Вам теперь бояться отца? Вам, взрослому мужчине, сотни раз бывавшему в огне! Ведь вы уже не тот, что два года назад. Неужели отец у вас такой изверг?

— Да нет, господин лейтенант, человек он, в сущности, неплохой, но уж если кто не по нем или если кто не по его станет делать и думать, он его прямо за врага считает и без ножа зарезать готов. Он думает, сам бог велел такого ногами топтать и до смерти запугивать. Он и во мне, в своем сыне, видел врага — на меня он особенно лютовал.

— Знаю я таких людей! — вскричал лейтенант с горячностью. Рассказ унтер-офицера пришелся ему по душе. В нем проснулись воспоминания далекого детства, он услышал громыхание железных скрижалей взрослых. — Знаю я таких людей! — воскликнул он. И начал задумчиво рассказывать: — В последний свой отпуск я побывал у дядюшки-помещика. В имении еще не слишком дает себя знать голод живут своим хозяйством. Такие люди не получают карточек, их называют самоснабженцами. Вы, может слыхали об этом, Хакендаль?

Хакендаль кивнул.

— Так вот, — продолжал лейтенант, — перед самым моим отъездом дядюшка поручил мне отвезти посылку со съестным в город его брату, судье, вышедшему на пенсию. «Уж ты, я знаю, с этим справишься», — сказал мне дядюшка, смеясь. Я так и не понял, с чем мне предстояло справляться, разве только что посылка громоздкая, а таскать ее придется из купе в купе и глаз не спускать…

Лейтенант на минуту смолк, он вспомнил, как злился на эту навязанную ему ношу и как в то же время предвкушал, сколько радости доставит она людям в такое трудное время…

— Так вот, — продолжал он рассказывать, — приехал я с посылкой к дяде. Давно его не видел и прямо испугался — до чего изменился старик. Лицо с кулачок, и жалкое, за душу хватает. А уж шея — глядеть страшно, кожа обвисла складками, красными, морщинистыми складками…

Он опять умолк. Он словно видел перед собой эту жалкую фигуру.

— А надо вам знать, Хакендаль, мой дядя именно из такого сорта людей, с повышенным, чисто прусским чувством долга. Он вбил себе в голову, что должен обходиться продовольственными карточками, и чуть не умирал с голоду. «Правительство знает, что делает… — говорил он. — Раз высчитали, что карточная система обеспечивает человека, значит, так оно и должно быть».

Лейтенант фон Рамин видел себя у дяди за столом. Дядя угощал молодого племянника, как и подобает. Он предложил ему стакан вина, и вино было отличное, вино продавали не по карточкам, а дядя был человек состоятельный… Но рядом с бокалом, на деревянном подносике, лежал чахлый ломтик хлеба, такой прозрачный, что сквозь него видны были прожилки на дереве. Хлеб был чуть смазан жиром, а сверху положен тонюсенький ломтик яйца и какая-то тощая прокисшая рыбешка…

— Кушай, мой мальчик, — угощал его дядюшка, — кушай, не стесняйся!

И дрогнувшим голосом:

— Сам я уже поел.

— А я-то думал, — продолжал лейтенант фон Рамин, — что меня с этой посылкой примут как спасителя. Тут-то я и понял, что мой сельский дядя имел в виду, говоря, что я с этим справлюсь. Но я не справился! «Ты хочешь подбить немецкого судью на незаконный поступок! — заорал на меня дядя. — Вон из моего дома! Да я, бы ни одной ночи не имел спокойной, если бы нарушил закон! Тысячи, десятки тысяч воров и мошенников прошли через мои руки, и я никому не давал потачки. Если же я и сам стану брать что не положено по закону, выйдет, что я не по закону их судил!» А пока дядя нещадно меня изругивал, он такими голодными глазами смотрел на посылку! Представляю, как он страдал, несчастный старик!

— Это можно понять, — заметил Отто. — Он не хотел показать слабость.

— Вот и вы туда же! — рассердился лейтенант. — Мать тоже мне писала, он-де был большой человек и умер за идею. Он, кстати, умер вскоре после моего отъезда от обычной простуды, не хватило сил с ней бороться. По никакой он не большой человек, Хакендаль, так же, как и ваш отец! Ничего великого нет в том, чтобы сдохнуть с голоду за отечество! Да и при чем тут отечество? Отечеству он никакой пользы не принес, а умер за своего идола, за деревянного истукана, на каких молятся дикари. Обыкновенная деревяшка, без жизни и живой идеи!

Хакендаль молчал.

— Видите ли, Хакендаль, — продолжал лейтенант уже спокойнее, — это всегда производит впечатление, когда говорят: такой-то умер за идею, — в самом деле умер, хотя мог бы жить и радоваться жизни. Но разве дело тут в смерти — умирать, так за что-то живое, а прусское чувство долга, на которое молятся ваш отец и мой дядя, давно себя изжило. Оно возникло сотни лет назад, когда народ жил в жестокой бедности и никакого удержу на него не было. Тогда-то ему и потребовалось такое правило. Но все это отжило уже задолго до войны. Нет, довольно поклоняться старым богам! Для того чтобы эта война обрела какой-то смысл, из нее должно возникнуть нечто новое, живое.