Мужской пансион был расположен в низких дощатых бараках, которые так поразили мое воображение еще при поступлении. Угрюмые юноши, скорее взрослые мужи, бродившие тогда по двору, — среди них преобладали почему-то явно выраженные монгольские типы лица, возбуждавшие недоумение жителей Праги, в простоте души принимавших их не то за японцев, не то за китайцев, — и были воспитанниками пансиона, куда попал и бедняга Тин. Конечно, то были просто российские калмыки, не знаю уж по каким причинам попавшие в таком количестве в пражскую гимназию. Беседовали они между собой главным образом по-калмыцки и по-чешски. С русским языком, а тем более с французским, у калмыков были большие нелады. Как-то Тин, с которым я теперь лишь изредка общалась на переменах, мой дорогой Тинчик, такой весь теперь маленький и забитый, сказал мне с гордостью:

— А я знаю, как по-калмыцки «здравствуй», — наздар!

Я с почтением выслушала его лингвистический пассаж, удивляясь этому воинственному приветствию, от которого так и веяло степными просторами и татарскими ханами, вроде Батыя и Мамая. Каков же был конфуз, когда впоследствии оказалось, что «наздар» вовсе не калмыцкое слово, а самое обыкновенное чешское, с явным славянским корнем: на здоровье.

— Но так всегда говорят калмыки, когда встречаются утром, я и подумал, что это по-ихнему, — оправдывался Тин.

Сама гимназия была расположена в пражском районе Страшнице… «Очень подходящее название, — подумала я, — если принять во внимание все те кладбища, мимо которых надо ехать в эти Страшнице».

А женский пансион находился на противоположном конце города в старом бедном квартале у самого берега Влтавы — Голешовице. Там были кривые улочки, мощенные круглыми булыжниками — «кошачьими головами», как их называли чехи, — низенькие домишки чуть ли не деревенского типа, с маленькими окнами, сплошь заставленными геранью, где замшелые старички и старушки торговали твердыми как железо пряниками, копчеными селедками и оломауцкими сырками, цвет и запах которых сливался в моем воображении с цветом и запахом рокфора. Старушонки с фантастической сноровкой вели карандашом сверху вниз по столбцу цифр и тут же, никогда не ошибаясь, говорили:

— Итого три кроны сорок семь геллеров!

«Вот бы и мне так», — думала я с почтением.

Улицы, лишенные какой бы то ни было зелени, мостовые, черные от грязи, непросыхающие лужи от почти беспрерывно льющегося мелкого дождя, домишки серые, закопченные… Боже мой, какая разница с сияющим небом Италии, с ее веселыми, неунывающими жителями!

Я долго не могу отвыкнуть от сравнений и сопоставлений с незабвенной Италией, которая отодвигается все дальше и дальше, как давно приснившийся прекрасный сон, как далекая синяя мечта, которая когда-то была действительностью, а я ее не умела ценить.

Наш пансион был, видимо, в прошлом фабрикой. Справа во всю длину был ряд больших окон, выходивших в небольшой двор-сад — неухоженный, неопрятный, с поникшими голыми деревьями. Слева окон до самого туманного горизонта, а на самом деле до конца помещения — низкие полки с ячейками. Над каждой стояло имя и фамилия пансионерки. Кровати располагались перпендикулярно к полкам в строгом порядке. В этом унылом бесконечном ряду одинаково застеленных серыми одеялами коек явственно чувствовался тот самый казенный дух, каким отличаются военные казармы, дома для престарелых и бедные сиротские дортуары, столь ярко описанные Диккенсом и Ильфом и Петровым. Для полного сходства с домом для туальденоровых старушек из «Двенадцати стульев» на одеялах цвета старой мыши, как говорят французы, не хватало только угрюмой надписи «ноги»… Тюфяки были набиты соломой, той же самой, если судить по их жесткости, были набиты и плоские блинообразные подушки.

Поближе к окнам — длинные столы со стульями, здесь воспитанницы готовили уроки. Близость к окнам помогала мало, так как вставали мы в несусветную рань, на дворе еще не брезжил рассвет, а приезжали из гимназии часам к пяти, и за окнами была та же темень.

Меня ошеломили строгие порядки пансиона — с топорностью роботов мы вскакивали из своих постелей, пробужденные громовым голосом дежурной воспитательницы. Ее рык раздавался одновременно с неожиданно вспыхнувшим, ослепительным, как мне казалось со сна, светом. Зажмурив глаза, мы хватали свои полотенца и умывальные принадлежности и рысью устремлялись в умывалки — холодные и сырые помещения с мокрыми деревянными настилами из узких дощечек на бетонированном полу. Вдоль одной стены был вмонтирован длинный желоб с кранами, из которых била удивительно холодная, прямо-таки ледяная вода. Воспитанницы раздевались до пояса — я долго не могла привыкнуть к их бесстыжести и старалась не смотреть вокруг, — усердно мылились и плескались. От их тел шел густой пар, сырость каплями оседала на холодных стенах. Одетые и подбодренные холодной водой, мы устремлялись на кухню — в одном ее конце была огромная плита, а у стены длинный ряд деревянных некрашеных столов. Все рассаживались в строго определенном порядке, согласно классам, в которых учились, и дежурные разносили дымящиеся жестяные кружки с кофе, просто чаем или чаем с молоком. Все эти напитки отличались одним общим свойством — они были жидки, безвкусны и пахли распаренным веником. Я предпочитала брать «чай з молоком» — почему-то так его называли младшие девочки, именно с буквой «з» вместо «с». Потом я поняла, что это чешское произношение, и в дальнейшем общении с пансионерками находила все больше примеров засорения русского языка чехизмами, как, например: «наша трамвай ехала медленно», «я сама оставалась дома», «я достала единицу», «я его не рада», «он с нею ходит». Я не могла оставаться равнодушной к этим искажениям и пыталась объяснять неправильности, но вскоре убедилась, что при сходстве языков славянского происхождения ухо быстро привыкает к, казалось бы, несущественным различиям и перестает воспринимать их. Плачевное зрелище, когда взрослый, считающий себя интеллигентным, человек забывает свой родной язык, не научившись хорошо говорить на чужом, не вникнув в его особенности. Такой человек не ценит и не уважает ни свой язык, ни язык той страны, в которой живет.

Собравшись за столом, воспитанницы не садились до тех пор, пока не была прочитана молитва. Обыкновенно ее читала девочка из старших классов, и я каждый раз испытывала чувство неловкости от своего незнания молитв и опасения, как бы это незнание не обнаружилось, — а вдруг воспитательница попросит на этот раз меня прочитать молитву?

Многие девочки с исключительным интересом и вниманием относились ко мне. Я была выходцем из другого мира, я приехала из Италии, у меня был знаменитый отец, живые мать, братья, сестра — целая семья, в то время как у большинства пансионерок родителей не было, или они были далеко, или прозябали где-то без всяких средств. Все были очень бедны, у редкой девочки находилась в копилке хотя бы крона, и счастливую обладательницу этого сокровища считали богачкой. Меня тоже отнесли к этому разряду, видимо, потому, что у меня хватило денег пойти однажды к парикмахеру и остричь волосы: тогда была мода носить короткие, а мне ужасно надоели мои косы.

Это был первый мой самостоятельный, безумно храбрый поступок, и я помню недоумение в глазах Тина, с которым он на переменке уставился на мою голову.

Какая тоска, однако, была в этом пансионе! Вся бывшая жизнь как будто отодвинулась далеко и казалась нереальной. А тут черная пустота вокруг, кто-то насморочно сопит во сне, кто-то кашляет, кто-то вскрикивает дурным голосом: «Я ти дам фацку!..» И кажется мне, что я уже никогда не увижу маму, Саввку, тетю Наташу, Нину, что я здесь брошена, всеми забыта, никому не нужна. Никому не нужна — особенно эта печальная мысль угнетает. Я никого при этом не винила, не обижалась на маму — таких мыслей у меня не было. Значит, так надо, надо терпеть, может быть, я привыкну? Но как можно привыкнуть к серому грязному рассвету, нехотя расползавшемуся по грязным кривым улочкам Голешовиц, когда мы спешим на трамвай № 3.