На Тане все сидело просто, скромно, красиво самой чистотой и аккуратностью. Во всем ее облике чувствовалась крепкая, постоянная материнская забота. Мне трудно определить конкретно, в чем именно заключались внешние признаки этой заботы. Но, приглядываясь к Тане, я прямо физически ощущала за ее спиной дружную и сильную поддержку семьи, а в ее рассказах о матери, отце и брате чувствовалась глубокая любовь и уважение к ним. Я уже знала, что ее отец был профессором истории в Московском университете и что теперь он преподает историю восточных и западных славян в Карловом университете. Мне ее отец представлялся обязательно в очках, с окладистой бородой, весь заросший густыми волосами на манер Менделеева, и, когда Таня говорила, что пора мне познакомиться с ее родителями и прийти к ним в гости, я заранее робела и пугалась того строгого взгляда из-под очков, которым, по моему мнению, должен был посмотреть на меня Сергей Владимирович при обнаружении моих далеких от совершенства знаний по истории.

Нельзя сказать, что этой зимой мы скучали во Вшенорах. Я уже говорила, что нашими соседями в вилле «Боженка» было семейство Чириковых. Уже одна эта семья, многочисленная и очень деятельная, не позволяла чувствовать одиночество. У радушных и хлебосольных Чириковых всегда кто-то бывал, самовар кипел у них с утра до ночи и за столом собиралось много веселого молодого народа, причем самым молодым и веселым был сам Евгений Николаевич. Он умел замечательно рассказывать всякие случаи из своей прежней жизни на Волге, пересыпая речь остроумными шутками, иногда достаточно солеными, так что я краснела, а он подмигивал мне блестящим черным глазом с таким выражением добродушного лукавства, что на него нельзя было сердиться.

У Чириковых устраивались литературно-музыкальные вечера: муж их дочери играл на скрипке, какой-то мрачный молчаливый студент усердно водил смычком по струнам виолончели — звук получался похожим на самого исполнителя: такой же мрачный и меланхоличный. На рояле играли вперемежку то наша мама, то «мамин доктор» — Альтшуллер: знаменитый сын знаменитого отца. Удивительно, как он сочетал свои медицинские таланты с нежной, поразительно одухотворенной игрой на рояле. За эту-то последнюю способность мама его и любила.

Почти постоянным посетителем у Чириковых был еще один человек — маленького роста, очень живой и веселый, образованный и эрудированный до такой степени, что походил на живую энциклопедию. Его фамилия была Брей, и он очень смешно рассказывал, как представлялся в обществе слегка подвыпившему Куприну. «Брей!» — сказал наш знакомый с учтивым поклоном, на что Куприн мрачно ответствовал: «Брейся сам, что я тебе — парикмахер?» Вообще я никогда не встречала более остроумного рассказчика. Один раз мы были у Чириковых. Мы расселись на диване, и Брей стал нам рассказывать фильм «Погоня за золотом», или «Золотая лихорадка» Чарли Чаплина. Это было так невероятно смешно, что мы катались по дивану, слезы струились из глаз, а Брей припоминал все новые и новые подробности, изображая в лицах незадачливого беднягу Чарли в суровых условиях Севера. Потом, когда я смотрела в кино этот фильм, сквозь немую игру Чаплина я, казалось, все время видела оживленное лицо Брея, его светящиеся тонким юмором глаза, его меткие слова, которые так точно передавали внутренний мир Чаплина, где смешались воедино смех, грусть, жалость и комизм. Обаятельнейший, талантливейший человек был Брей, и мы все просто влюбились в него, ходили за ним по пятам, все упрашивая, чтобы он рассказал нам еще что-нибудь.

В литературной части чириковских вечеров выступала обыкновенно Марина Ивановна Цветаева с чтением своих стихов. В первый раз я видела перед собой живого поэта, вернее, даже поэтессу, что было, на мой взгляд, совсем уж загадочным, из ряда вон выходящим фактом. Исподтишка, с почтительного расстояния я наблюдала за этим непонятным явлением, думая найти на лице Цветаевой высшую озаренность, печать божественного духа. Я до такой степени была уверена в исключительном, богом данном таланте поэта, что даже не допускала мысли, что этот самый поэт может вести обыкновенную жизнь, заботиться о хлебе насущном, о детях, вести — чудовищное предположение! — хозяйство, готовить суп на примусе, стирать пеленки… И несмотря на то что Марина Ивановна как раз и занималась всеми этими низменными делами — жила в одной из вшенорских хибар со знаменитой мебелью из ящиков, готовила, стирала, — все равно она резко отличалась от обыкновенных женщин и внешностью, и этой неуловимой печатью божественного духа, которую я видела на ее лице.

В моей полудетской памяти она представляется мне целиком серой. Серо-зеленые глаза, коротко остриженные серые волосы с челкой, сероватое худощавое лицо без всякого румянца, серые платья, красиво облегавшие ее стройную, очень прямо держащуюся фигуру в сером облаке папиросного дыма. Глаза Цветаевой, чуть прищуренные, обыкновенно не смотрели прямо на собеседника, но порой бросали короткие, такие пронзительные взгляды, что я невольно вздрагивала и от неожиданности, и от ощущения, что взгляд этот легко и беспрепятственно проходил сквозь меня, как через какой-нибудь сноп соломы.

У Цветаевой была дочка Аля, толстая девочка с большими голубыми глазами, такими светлыми, что их синева почти сливалась с голубоватыми белками, — они казались белыми, и в них трудно было уловить какое-нибудь выражение, и невольно мне приходило на ум довольно нелестное сравнение Алиных глаз с глазами вареного судака. Несмотря на небольшую разницу в нашем возрасте, мы с Алей не подружились. Я робела перед ней, так как про нее говорили, что она вундеркинд и в своем десяти-одиннадцатилетнем возрасте пишет замечательные стихи. Кроме того, она все время была занята своим маленьким братом Муром, и я ее почти не видела одну. Всегда она толкала перед собой коляску, всегда была нагружена хозяйственными сумками, всегда торопилась и куда-то опаздывала. Я никогда не знала, о чем разговаривать с маленькими детьми и как их занять. А Мур в этом смысле был диковинным ребенком. Несмотря на младенчески пухлое лицо, обрамленное золотыми кудрями, в его прекрасных голубых глазах было странное недетское выражение мудрости и печали, как будто он уже познал всю горечь бытия. Он напоминал мне младенца Христа в руках у Сикстинской мадонны с его недетской трагической печалью на лице.

Стихов Цветаевой, несмотря на все свои старания, я совершенно не понимала: я привыкла к кристально чистой поэзии Пушкина, Лермонтова, где каждое слово было понятно и прямо входило в восхищенную, взволнованную красотой душу, и поэзия Цветаевой, полная неожиданных и странных выражений, сравнений, редко употребляемых слов, порой ею же самой образованных, не могла найти непосредственного отклика в моей душе. Над каждым словом приходилось думать, соображать, что именно хотел сказать автор, воображение уставало, и в душе поднималось некое раздражение против поэта, как будто бы он нарочно издевался над моей непонятливостью. Конечно, я не выражала вслух своих ощущений и делала вид, что, как и все, восхищаюсь стихами Марины Ивановны, в то же время стараясь не смотреть в ее сторону — как бы она своим пронзительным взглядом не разгадала мои мысли.

Иногда собиралось много народу не у Чириковых, а у Альтшуллеров. Вся наша троица обязательно участвовала в этих интересных собраниях, где много говорили, спорили, разговаривали на разные темы, музицировали. Саввка каждый раз брал с собой карандаш и альбом для рисования, и у него набралось много зарисовок особенно интересных и выразительных лиц присутствующих. Однажды мы одновременно нарисовали портрет, вернее, набросок одного скромного, тихого средних лет человека, незаметно сидевшего в углу под лампой, которая удачно, как нашел Саввка, освещала его лицо. Я старалась изо всех сил как можно вернее изобразить все морщины и изъяны нашей модели. Мне очень удалось сходство, и я была страшно поражена, когда мой рисунок был встречен совершенно неприличным, по моему мнению, хохотом присутствующих. Хохот еще больше усилился, когда мой «портрет» сравнили с Саввкиным.