«…Забыл совсем, что Вы не имеете представления о моей теперешней внешности. Пышная грива черных волос обрамляет высокое чело. Сияющие умом глаза разбегаются по сторонам. Изнеможенный язык на пол-аршина висит изо рта. На мне чудный, блестящий особенно на локтях — фрак. Хотя он и чужой, но настолько длинен, что на полу после моего прохода остаются две грязные полосы от фалд. Роскошные короткие панталоны, не скрывающие изящного очертания икр, небрежно вздернуты вверх. Прелестные ботинки от Шумахера как бы улыбаются своими поперечными трещинами и грациозно шлепают отвисшими подметками. Нервные люди не выносят этого: „Шлеп, шлеп“, но для здоровых одно удовольствие».

Итак, меня охватил веселый демон смеха, и я в ярких, красках описала свое несчастное лето, со всеми уморительными подробностями, сгущая краски до самой незримой границы гротеска. Получилось действительно смешно, а в конце, уже совершенно развеселившись, я привела фразу одного анекдота — там, на стереотипный вопрос «как вы провели лето?» — один ученик мрачно написал: лето я провел очень плохо, а если раз катался на лодке, так что?

Сдав сочинение, я засомневалась — а что, если учитель примет его как издевательство, насмешку… Может быть, вообще это только мне кажется смешным, а вдруг вся эта затея неприлична, недостойна и меня ждет скверная отметка, что не особенно приятно в начале года, да еще по любимой литературе…

С нетерпением я ждала, когда же учитель принесет сочинения, и каково же было мое ликование, когда, наконец с дрожью открыв тетрадку, я увидела в конце красную единицу с плюсом! — и приписку учителя: «Автор не лишен чувства юмора!»

Необъяснимые провалы памяти: когда мама точно уехала вместе с Мариной Цветаевой и Саввой из Праги в Париж? Когда Тин, тетя Наташа и я тоже уехали в Париж? Как долго мы оставались во Вшенорах без мамы? Все это мешается у меня в голове, и очень неприятен, томителен этот туман, покрывший непрозрачной, вязкой пеленою тогдашнюю жизнь. Какие-то отрывочные картины местами выступают из тумана прошлого.

Мы едем в Париж! Сначала, по-видимому, мама с Саввкой, с Мариной Цветаевой и ее семьей. К этому времени мама очень подружилась с Мариной Ивановной и с ее мужем Сергеем Яковлевичем Эфроном — это был очень худой, чрезвычайно деликатный, ласковый человек, с огромными светло-голубыми глазами, внимательно глядящими на собеседника. Нам всем было всегда легко и просто в его присутствии. Мне особенно нравился наш «Царь-Голод». С ним я теряла свою всегдашнюю застенчивость. В его внимании не было ни оттенка покровительства, ни снисхождения, которые чувствовались в обращении к нам, подросткам, взрослых, уверенных людей, окруженных ореолом своего возраста, умудренных опытом прожитой жизни, подавлявших своим умом и эрудицией. «Ну, что ты там, глупенькая, говоришь, ты же ничего не понимаешь», — так и слышалось в снисходительном тоне взрослого собеседника, и этот тон моментально охлаждал, разочаровывал, заставлял умолкнуть и поскорее ретироваться.

Марину Ивановну я просто боялась и старалась держаться от нее подальше именно из-за ее острого, внезапного, как удар шпаги, взгляда, беспрепятственно проникавшего в самое нутро. Какой глупой, безнадежно глупой, тупой должна была я ей казаться. Со всех сторон слышалось: «Какая Цветаева умница, какая талантливая поэтесса». Тогда еще не говорили про женщину «поэт», да и зачем это было делать, — как будто бы слово «поэтесса» как-то умаляло, снижало ее поэтический дар, как будто бы только мужчины-поэты достойны столь высокого звания, а женские потуги на этом поприще заклеймены снисходительным словом «поэтесса» — нечто неприятное, непризнанное, так, пописывает себе стишки…. Теперь у нас все поэты, и, боже мой, сколько развелось женщин-поэтов — им несть числа, но как-то незаметно, чтобы эта мужественность повлияла на их творчество…

«Поэтесса»! Да, возможно, это слово выражает женскую особенность поэтического дара, тонкую эмоциональность, свойственную женщине, ее наблюдательность, специфику ее воображения, творческую интуицию, позволяющую ей понять и видеть все переливы тончайших нюансов, настроений, эмоций. Все то, что называется «эвиг вайблихе» — вечно женственное, чему во веки веков поклонялись мужчины всех времен и народов как чему-то высшему, недоступному их пониманию, но тем более обаятельному и желанному. Зачем же тогда это омужествление, не признается ли этим сама женщина в своей неполноценности, не унижает ли она свое достоинство женщины?

Как же подружились эти две необыкновенные женщины — Марина Цветаева и моя мама, столь непохожие внешне друг на друга, не подходящие, казалось, характерами и судьбами. Марина Цветаева — творческий человек, сама начало и конец, сама горит, сама летит, ей никто не нужен, ничего не надо, ей все подвластно, она же — ничему! А где же тогда женственное начало, где же обыкновенные женские любови, заботы, горе и счастье материнства? И это было у Марины Цветаевой — и любимый муж, и дочь, и сын. И нужно было ей заботиться о них, об их пропитании, обо всем этом быте, трудности которого были усугублены более чем скромным материальным положением.

Мне все было странно — да и не одной мне, наверное: как же это Марина Ивановна сочетает в своей жизни такие два несовместимые понятия, как поэзия и быт, надоедливые, бессмысленные своим убийственным повторением «хозяйственные заботы» — ежедневные, ежечасные. Бедное поэтическое вдохновение в таких условиях должно упрятаться куда-то в самую глубь сознания и сидеть там тихо-тихо, притаившись невидимкой. И все ж таки, невидимый всем, придавленный заботами, глубоко запрятанный под слоем житейского пепла, поэтический дар этот невиданными, таинственными путями просачивается, проникает сквозь толщу житейских дрязг, обволакивает их, разъедает, превращает во что-то несущественное, неважное, второстепенное.

Что же получается на взгляд простой, обыкновенной женщины-хозяйки? Получается, что Марина Ивановна плохая хозяйка, что у нее беспорядок, что она эксплуатирует бедную девочку, с неестественной страстью обожает Мура (остальное семейство в загоне), что она несправедлива, зла. Таково мнение обывателя, а ведь как оно устойчиво. А этот рассеянный вид постоянно углубленного в свой внутренний мир человека, это невнимание, неинтерес, даже презрение к житейским радостям и горестям, воспринимаемым как надоедливое жужжание мухи, отвлекающей от нужных мыслей! Конечно, Марина Ивановна не сознательно напускала на себя такой вид, она не была ни несправедлива, ни зла, — такова была ее поэтическая сущность, придавленная житейскими рамками.

И вот тут-то становится понятной дружба Марины Ивановны и Анны Ильиничны, моей мамы. Нет, мама не была творческим человеком, сама она не создала ни одного произведения — ни поэтического, ни прозаического, хотя имела несомненный литературный талант, обладала своеобразным стилем, изобиловавшим меткими метафорами, наделена психологическим проникновением в самую суть вещи, беспощадно аналитическим умом. Больше всего мама ненавидела ограниченность, глупость, отсутствие интересов, жизнь «ленивого животного», как она этим словом припечатывала обывателя. Особенно от нее доставалось женщинам, которых в большинстве своем мама не уважала именно за мелочность интересов, за их мнения, основанные на предвзятости, глупости, за расплывчатость характера: «женщина — это аморфная сама по себе масса, принимающая форму сосуда, в который ее вольют», — говорила она. Я не могла в душе не согласиться с нею, так как вспоминала чеховскую «Душечку», эту злую, беспощадную карикатуру на то «вечно женственное», что самое ценное в женщине и что Чехов так зло высмеял в своем произведении, причем так виртуозно завуалировав острие своей сатиры, что большинство даже не видит ядовитого жала, а воспринимает «Душечку» вполне сочувственно, с умильной улыбкой над «добротой» писателя, над его «гуманностью», — дрожь берет от такой гуманности!

Как же должна была обрадоваться мама, когда в этих зачуханных Мокропсах, на задворках Европы, среди кучки случайно заброшенных сюда людей, она встретила Марину Цветаеву — первую женщину, первую яркую личность в образе настоящей женщины, первый талант, воплощенный в женскую оболочку! Только подумать, что после смерти отца, своей мощной личностью заполнявшего все ее сознание, мама очутилась в каком-то духовном вакууме, где не было никого, кто хотя бы отчасти понимал ее, уводил бы от разъедающих душу размышлений о «текучести времени», о своей «несостоятельности» жить без поддержки, воспитывать четырех детей, теперь уже великовозрастных подростков, которые так же неуправляемы, как раки, расползающиеся в разные стороны из опрокинутой корзины.