И вот Марина Цветаева с ее неуемной жизненной энергией, с ее умом и талантом, с ее всеобъемлющей любовью к сыну, с ее «ярлыком» плохой хозяйки и человека с большими странностями, — разве подобные суждения не были распространены и вокруг Анны Ильиничны? Злая, несправедливая, эксплуатирует бессловесную тетю Наташу, все семейство в загоне, кроме обожаемого Саввы…

Не знаю, конечно, сопоставляла ли себя мама сознательно с Мариной Цветаевой, — по-моему, она просто со всей страстностью и бескомпромиссностью своей натуры прильнула к ней, распознав наконец долгожданного друга и единомышленника. Вот с кем маме не нужно было снижаться в мыслях и в разговоре до уровня собеседника. Вот с кем не надо было бояться, что он не поймет, не оценит, когда, наоборот, он все понимает с намека, с полуслова, вот с кем можно было, окутавшись дымом сигарет, отделиться от земли, воспарить в какое-то высшее пространство.

Маме, однако, не могло нравиться непонимание творчества и самой личности Леонида Андреева. Здесь умная Марина Ивановна составила совершенно превратное, глубоко ошибочное мнение о нем как о «сплошь мозговом» человеке и с равнодушным упорством так всю жизнь и оставалась непоколебимой — была упряма ужасно и никакая сила не могла ее сдвинуть с раз сформировавшейся точки зрения. Но мама примирилась с этим, так как просто полюбила Марину Цветаеву. Бескомпромиссная, благородная в своем доверии, любовь моей мамы к Марине Ивановне доходила до того, что даже на что-то явное, всем известное не слишком лестное свойство или поступок своего друга мама говорила:

— Не верю, не хочу слышать, замолчите!

Удивительное, благороднейшее свойство мамы: не хочу слышать ничего плохого о моем друге… Эх, если бы каждый друг рассуждал так же, провалились бы в тартарары все сплетницы и сплетники мира!

Уехала мама с Мариной Цветаевой из Чехословакии в Париж в 24-м году. Мама хотела отдать Саввку учиться в русскую гимназию в Париже, с тем чтобы, окончив ее, он смог бы поступить в Академию изящных искусств — сделаться настоящим художником — «не Репиным, конечно, но художником, никак не меньше Серова», как писала она в своем дневнике.

Со своей всегдашней покорностью я не рассуждала — нужно или не нужно ехать в Париж, хорошо ли мне там будет в той русской гимназии, каково менять уже привычный уклад жизни на совершенно новое, неизвестное. А французский язык, в котором я ничего не смыслю? Неужели предвкушение новизны, желание увидеть знаменитый город, само предстоящее путешествие могли затмить сожаление о покинутой подруге, о несбывшихся надеждах? В том-то и дело, что легкомыслие молодости не допускало рассуждений о таких глобальных понятиях, как «навсегда», «на всю жизнь», — об этом просто не думалось. Париж так Париж. Мы будем переписываться — вот простая и понятная установка на текущий момент. Самое удивительное, что я даже не помню самого прощания, каких-нибудь последних слов, выражений лиц… Как это могло случиться, до сих пор не понимаю…

Зато помню, как мы ехали бесконечно долго в жестком вагоне третьего класса, в обществе каких-то крестьян из самых дремучих уголков Европы, все бедно, чуть ли не нищенски одетые, с детьми, ни слова не понимающих ни на каком языке, кроме своего собственного, которого опять-таки не понимал никто из окружающих… Что за сила заставляла их покидать родные места и ехать на другой конец света? Этой силой был голод и беспросветная нищета обездоленных батраков.

Этих несчастных вербовали предприимчивые иностранцы, главным образом американцы, для работ на своих фермах, реже на промышленных предприятиях. Они сулили им золотые горы, расписывали необычайно выгодные условия работы: собственный домик с собственным участком земли, заработок для всех членов семьи. «Домик!», «Земля!», «Заработок!»

И они ехали — безграмотные, бесправные! Их размещали на полу вагонов международных экспрессов, высаживали в прекраснейшей столице Европы — Париже, гнали, как гурт скота, по его шумным улицам и проспектам через весь город на другой вокзал, — отупевшие, оглушенные, судорожно сжимая в руках свои жалкие узелки и орущих младенцев, ничего не видя, не замечая вокруг, эти европейские дикари спешили за своими вожатыми, больше всего на свете боясь отстать, потеряться в этом Вавилоне, что было бы равносильно смерти.

«Без языка!» Как тут не вспомнить страшную своей правдивостью повесть Короленко: один как перст, странно и нелепо одетый в какую-то свитку, обутый в лапти, стоит на улице он, а вокруг мельтешат чужие, равнодушные — и какие равнодушные! — люди, говорящие на совершенно непонятном языке. Тому, кто никогда не был хотя бы отчасти в такой ситуации, не понять того утробного ужаса, который овладевает человеком, того отчаяния, той бессловесной мольбы, с которой он смотрит на людей вокруг.

Помню: рассказывали, как бабушка Настасья Николаевна почему-то одна очутилась в Берлине на вокзале. Видимо, она приехала из Москвы, чтобы объединиться с папой, который находился в одном из своих заграничных путешествий и ждал ее где-то под Берлином. Бабушка очень боялась ехать одна, но ее успокоили, снабдив множеством записочек на немецком языке. На одной было написано: «Когда идет поезд туда-то?» На другой: «Где можно пообедать?» На третьей: «Скажите, пожалуйста, где уборная?» и т. д. Расставшись со своими русскими попутчиками и очутившись в одиночестве на том громадном, бурно кипящем берлинском вокзале, бабушка решила сходить в уборную и сунула прохожему первую попавшуюся записочку — эффект оказался блестящим: бабушку с улыбкой и поклонами подвели к заветной двери с двумя нулями. Прекрасно! Теперь надо было бы спросить, когда и с какой платформы идет поезд в то место, где живет папа. Бабушка нашаривает в сумке записочку и сует ее прохожему. Тот расплывается в улыбке, долго ведет бабушку куда-то. Наконец с поклоном показывает дверь… с двумя нулями. Бабушка машет руками:

— Нет, нет! Я уже была там! — упирается и ни за что не хочет войти, несмотря на уговоры недоумевающего немца.

Пожимая плечами, он удалился, а бабушка стала лихорадочно перебирать записочки — увы, на них почему-то не было русского текста. Все записочки казались бабушке на одно лицо. Бабушка наугад стала показывать то одну, то другую, и ее то водили в ресторан, то подводили к киоску с журналами, то показывали на дверь, которую бабушка уже издали с ужасом узнавала…

Совершенно отчаявшись, бедняга бабушка рухнула на какую-то скамейку и стала плакать. Мимо сновали люди, никто не обращал на нее внимания, прохожие безостановочно бубнили что-то свое, непонятное, — все терзало утомленный слух своей бессмысленностью.

И вдруг среди этого жужжания бабушке послышались до боли знакомые, на родном языке слова:

— Черт возьми, сколько же тут этих немцев!

Бабушка кинулась к ближайшему русскому, обняла его и стала целовать, смеясь и плача от счастья.

Того счастья, какое испытала моя бабушка, тем иммигрантам никогда не доведется пережить: белые рабы, привезенные в трюмах трансатлантических гигантов кораблей в иллюзорный мир свободы и счастья, они будут гнуть спины от зари до зари на фермах своих хозяев, и им не дано будет до конца дней своих хотя бы краем глаза увидеть ту тропинку в поле, по которой бегали они босиком по мягким, прохладным листьям подорожника…

Молодость не любит долго печалиться, не любит подолгу вникать и сочувствовать чужой судьбе, — печальные картины, как будто бы невнимательно, поверхностно замеченные, откладываются, однако, в памяти как в некий альбом для семейных фотографий, наслаиваются одна на другую накрепко, фиксируются, и может настать час, когда человек начнет листать свой памятный альбом, и фотографии прошлого оживают, шевелятся, разговаривают призрачными голосами, улыбаются, плачут горькими, незабытыми — незабываемыми слезами.

Двадцать два часа шел скорый поезд Прага — Париж, и мы почти все эти часы простояли с Тином в коридоре, прилепившись к окну. Ведь мы ехали в том самом поезде, на который столько раз смотрели со станции, пассажирам которого смертельно завидовали.