Вдохновенная, прекрасная, трагически-ликующая, призывная мелодия «Марсельезы»! При первых же звуках все существо мое вздрагивает, замирая, на какой-то сладостный, неизъяснимо волнующий миг. Мощная волна восторга, всеобъемлющего счастья заливает глаза слезами, смахивает, как ненужный мусор, все мелочи бытия, поднимает на недосягаемую высоту славы и бессмертия человеческий дух.

…Шаляпин поет «Марсельезу» в папином кабинете, в квартире «угол Мойки и Марсова поля». Что же это за чудо? Что же это за сила, которая заставила меня, трехлетнюю, забиться под диван в пыль и темноту и там, размазывая по щекам слезы вместе с пылью, плакать жалобно и безутешно? Когда меня извлекли из-под дивана, Шаляпин спросил:

— Что же ты ревешь, чудище африканское?

А я уже успокоилась — ведь страшное пение прекратилось — и, всхлипнув в последний раз, со вздохом объяснила:

— Потому что это так красиво…

И так на всю жизнь: услышу «Марсельезу» — и судорога восторга сжимает горло, а в глазах неудержимо накипают слезы…

…А посередине, у ног Триумфальной арки, пылает неугасимый «вечный огонь» перед гладкой мраморной плитой с гениальными в своей простоте и величии словами: «Здесь покоится французский солдат, павший за родину».

Мама встречала нас на довольно узкой, совсем неинтересной рю Вотье, в очень милой квартирке со всеми привычными атрибутами маминой обстановки. С пианино в ее кабинете-спальне, с расписными чашками богемского фарфора, подвешенными на крючках под полками с посудой на кухне, с папиным рисунком виа Аппиа над диваном и, конечно, чертями Гойи, занимавшими почти всю противоположную стену кабинета.

Улица Вотье была вовсе прозаичной — перед окнами нашего второго этажа красовалась почти всегда стянутая вниз железная штора какого-то гаража, небольшая прачечная портила специфическим мыльным ароматом воздух, так что, как только я вспоминаю наше житье на рю Вотье, сразу знакомый мыльный дух шибает в нос и я вижу почему-то глухой зеленоватый забор, в который упиралась неказистая наша улочка, без всякой освежающей зелени, как, впрочем, и большинство парижских улиц: асфальт, бетон, сплошные дома. Дворов не существует — разве можно назвать двором каменный колодец, где стоят мусорные ящики. Оттуда иной раз слышится истошный, пронзительный, как сирена, зычный от постоянных повторений «Лэ бутэ-э-эй-й!» — что означает «бутылки». Последние «э» и «й», до невозможности растянутые, усиленные эхом, рикошетом отскакивают от стен и мечутся в поисках выхода, терзают слух прислуги и домработниц — ведь во двор выходят окна кухонь, кладовых, других подсобных помещений квартир.

Парадный ход всегда с улицы — там и широкая лестница, иной раз покрытая ковром с медными крепящими прутьями, там бывают зеркала и даже пальмы в кадках. Все чисто, надраено, благопристойная тишина никогда не нарушается ни истошным криком приемщицы бутылок, ни призывными воплями точильщиков ножей. Сюда никогда не заходят уличные певцы, исполняющие под гитару или мандолину какой-нибудь шлягер, необъяснимыми путями молниеносно распространяющийся по всему Парижу. Мне всегда были милы эти песенки именно потому, что их насвистывали, мурлыкали буквально все жители удивительного города. Чувствовалось трогательное единение, дружелюбные, даже родственные какие-то связи между жителями этого города, с полуслова понимающими друг друга, порой даже и слов им не надо: взглянет, сделает неповторимый, до чего же типично-выразительный жест — и все, пошел себе дальше, а на подвижной физиономии удовольствие оттого, что его поняли как надо, смесь озорного лукавства и добродушного веселья, — и чего только не увидишь на лице этого простого парижанина.

Однажды я слышала, как виртуозно ругались два шофера, когда их грузовики как-то не так съехались. Признаться, я получила большое удовольствие от этой стычки. Они не ругались грубым, отвратительным матом (мата, как такового, во французском языке просто не существует), они чуть ли не с улыбкой на лице сыпали самыми фантастическими сочетаниями — безобидно, весело.

Вскоре мама повела нас, всех троих, в русскую гимназию на рю Доктёр Бланш, — Саввка, среднего роста семнадцатилетний парень, с широченными плечами, стройный, ловкий, с красивым — иначе не назовешь, — правильным лицом, столь похожим на молодое лицо нашего папы. Особенно хороши были у него глаза, небольшие, темно-карие, с очень белыми, даже чуть синеватыми белками. Ничего особенного как будто, но цепкая заинтересованность взгляда, который никогда не бывал сонным и равнодушным, и милое дружелюбие придавали его глазам удивительную красоту. Четко очерченные черные брови («…как траурный бархат оттеняли…», нет, зачем траурный, но в общем Саввка в моем воображении и по описанию Гоголя был похож на младшего сына Тараса Бульбы красавца Андрея), смуглые щеки с румянцем, который только угадывался под смуглотой кожи, придавая ей чудесный оттенок молодости и здоровья, белые, как рафинад, даже как будто чуточку подсиненные, красивой формы зубы, блиставшие из-за резко очерченных губ, освещали его лицо неожиданно теплым, добрым блеском.

В одной из последних страниц папиного дневника он вспоминает свою молодость в Орле: «…в пальто нараспашку, в шитой рубахе, иду по Очному мосту и смотрю на мелькающие носки блестящих, собственноручно вычищенных сапог. Вечерок. Внизу разливающаяся, полноводная река. И сапоги красивы, и сам я красив — а навстречу плывут тоже молодые и красивые, и где-то церковный звон. И в каждую я влюблен, и каждая смотрит на меня, но глаза у меня вниз или прямо перед собой, и вид строг. От застенчивости и самолюбия, от полного чувства, что я красив и на меня смотрят, — я всегда так ходил: глаза перед собою и выше. Вероятно, я был очень красив, об этом сочинялись местные легенды…»

И я вижу Саввку, как он идет по двору русской гимназии. Глаза у него вниз и прямо вперед и вид строг. И в каждую он влюблен, и каждая смотрит на него… Да, так оно и было: не было во всей русской гимназии девочки, которая оставалась бы равнодушной к Саввке…

Рядом с Саввкой иду и я, покорно, как большой телок, но глаза так и рыщут вокруг, все и вся запоминая и фиксируя. Глаза большие, темно-карие, как у Саввки, и брови тоже, как у него, черные, нос короткий, небольшой, губы толстые, румяные, четко очерченные, все лицо имеет форму правильного овала. «Слишком румяная и слишком здоровая», — думаю я с сожалением, а потом этот ужасный высокий рост, эти большие руки, ноги, — и в кого я уродилась?! Я знаю в кого — в прадеда, отца Якова. Мама рассказывала, что он едва проходил в двери, а когда провозглашал в церкви: «Господу помолимся!» — то его низкий бас заставлял дрожать и мигать лампадки перед иконами. У меня тоже низкий голос!.. И надо же — прадед так нехорошо вмешался в мою наружность. Были бы мальчишки такими здоровыми, а то единственная девчонка — и такая большая…

А Тинчик-то наш! — все такой же маленький, юркий… Но ему только тринадцать лет, он не по летам развит, начитан, хитер, как бес («мелкий бес» — называл его еще папа), необыкновенно предприимчив, проказничает жутко, но хорошо умеет заметать следы.

Тин вовсе не похож на нас с Саввкой. Волосы у него светло-каштановые, глаза светло-карие, чуть-чуть даже зеленоватые. Брови тоненькие. Густые, длинные, чуть загнутые ресницы по-прежнему как бы поддерживают верхние веки. «Хорошее приспособление, — острит Саввка, — у тебя веки как у Вия!» Тин не обижается.

Тина определили в пятый класс, а мы с Саввкой попали в шестой, хотя Саввка и старше, но он ведь школ не посещал и, несмотря на репетиторов, просто до неприличия плохо разбирался в точных науках. Я, впрочем, не намного лучше «знала» эти предметы. К тому же в пражской гимназии я только-только кончила пятый класс, а тут шестой, да еще с французским языком, да еще с латынью, очень странно выговариваемой на французский манер: вместо Юлиус Цезарь, например, произносилось Жюль Сезар. А уж этот французский пихали повсюду, даже в точные науки. Химия, например, преподавалась на французском языке, причем учебников не было и ученики конспектировали лекции преподавателя. Почти ничего не понимая и стыдясь признаться в этом, я что-то там «записывала». Что это был за изысканный французский язык, можно легко себе представить. И все время мне было стыдно перед одноклассниками — они-то и говорили, и писали по-французски большею часть даже лучше и свободнее, чем по-русски.