Возможно, я путаю слова — с тех пор мне больше никогда не довелось их слышать. Возможно, они избиты и сентиментальны до слащавости. Возможно, что трагические придыхания и изломанные жесты Вертинского были театральными и напыщенными. И все-таки в его пении чувствовалось дыхание большого искусства, которое заставляло забыть про банальность, про деланность жестов. В чем таилось очарование? Наверное, в искренности чувства, в ощущении подлинной муки, которая изливала себя в этих тягучих, с роковой монотонностью падающих звуках: «А дни бее-е-гут!»

Я не подошла к Вертинскому, и он не видел меня. Надевая пальто, мы еще слышали приглушенное восточными коврами пение — Вертинский пел танго «Магнолия». Пел он его по-французски…

А вот и моя последняя встреча с Александром Николаевичем Вертинским.

…Дождливый бесприютный вечер парижской зимы.

На узкой черной платформе метро пусто. Поезд только что ушел. За провалом путей другая платформа тоже зияет пустотой. Скупой свет редких лампочек поблескивает в желтоватом кафеле свода, пестрые плакаты и рекламы скрашивают монотонность стен с огромными названиями станций.

Я люблю сидеть на длинной — во всю длину платформы — узкой скамейке под стеной: там уютнее и не так дует из туннеля. Но мое место занято. Я заметила человека в полумраке платформы только тогда, когда вплотную подошла к нему. Он сидел согнувшись, подпирая руками тяжелую голову. Безработный? Таких несчастных часто встречаешь в метро, где они укрываются от дождя и пронизывающего холода улиц. Я хотела пройти мимо, но человек вдруг поднял голову — и я узнала Вертинского. Он тоже узнал меня.

— Как, это вы? — сказал он медленно, без улыбки. — Как хорошо, что вы пришли. Садитесь.

Я села рядом. Вид у Вертинского был неважный. Всегда бледный, на этот раз он был даже как-то синевато-бледен. Резкие складки обозначились по углам рта, нос заострился. Теперь уже никак нельзя было сказать, что он молод. И главное — этот потухший, больной взгляд…

— Скажите, Александр Николаевич, — сказала я ему, — вам, может быть, надо лечиться. Вы нехорошо выглядите.

— Лечиться? — он странно взглянул на меня. — От моей болезни не лечатся — не изобретено еще лекарство. Вернее, оно есть, я вру, — оно всегда было — единственное, сильно действующее…

Я не понимала:

— От чего лекарство?

Он опять взглянул на меня, и столько было в этом взгляде холодного отчаяния, тоски, непроходимой муки, что я содрогнулась.

— Как вы не понимаете? — свистящим шепотом вдруг вырвалось у него. — Я в Россию хочу! Я не могу больше жить здесь! Я погибаю! Перед «бывшими» людьми не хочу петь! Не хочу кривляться на этом пепелище бывшей жизни! А там люди живут, дышат, смеются! Я туда хочу — я русский человек, а они заставляют меня петь по-французски.

Подкатил сверкающий огнями поезд, захлопали двери, зашаркали по платформе люди. Странно мне все это показалось: вот люди, а мы двое — как с другой планеты, марсиане какие-то, сидим здесь в метро — зачем мы здесь, почему мы здесь?..

Вертинский встал.

— Прощайте! Спасибо за сочувствие. И запомните — я тут не останусь, уеду, — и, ссутулившись, засунув руки в карманы, он пошел к выходу.

Я смотрела ему вслед: «Чудак, благодарит за сочувствие, а ведь я ни слова не успела сказать…»

Мама стала часто встречаться с Татьяной Львовной Толстой — младшей дочерью Льва Николаевича. Не могу сказать, где и каким образом познакомилась мама с этой скорее среднего, чем пожилого возраста женщиной, лицо которой носило такое неопровержимое сходство с лицом ее отца, что казалось, не хватало только бороды и кустистых бровей, чтобы перед вами предстал сам великий старец.

Мама всю жизнь относилась к Льву Николаевичу с совершенно особенной любовью и глубочайшим уважением. Но Софья Андреевна была в представлении мамы существом, только и способным к бесчисленной переписке его сочинений, без собственного мнения, без суждения, без нужной оценки.

— И Толстой читал ей, что написал за день! — восклицала мама. — Тут бы дать ему преданнейшего человека, высокоинтеллектуального, способного чувствовать интуитивно, способного проникнуть в тайную работу его мысли, оценить ее… А этот секретарь Льва Николаевича, Булгаков? Это же такой посредственный, ограниченный человек! — возмущалась мама, и я вспомнила этого самого Булгакова, жившего во Вшенорах — или Мокропсах? — в бытность нашу в Чехословакии.

Благообразный, седой как лунь, еще не старый, очень аккуратный человечек, с младенческим румяным лицом, — весь нашпигованный своей жизнью рядом с гением русской литературы, он, наверное, даже во сне продолжал цитировать разные его высказывания, заученное повторение которых он преподносил слушателям, не слишком разбираясь в уместности того или иного изречения перед той или другой аудиторией. Он пользовался огромным уважением общества, загипнотизированного именем Толстого, и постепенно это уважение он перенес на себя лично, возгордился неимоверно и изображал из себя некоего преемника Льва Николаевича, продолжателя, так сказать, его трудов. Главным мотивом его публичных выступлений были рассказы о том, как Лев Николаевич ценил его, Булгакова, мнение, как беседовал с ним как с равным, как интересовался его суждением о той или иной мысли, высказанной Толстым.

Совсем другое мнение составилось у мамы о Татьяне Львовне Толстой, — она с бесконечным уважением относилась к ней не только как к живой продолжательнице рода Толстых, столь верно повторяющей внешность и манеры отца, но и как к необыкновенно умной, эрудированной женщине, с которой можно было часами беседовать на всевозможные темы, как абстрактные, так и сугубо житейские. В то время Татьяна Львовна была очень занята предстоящим замужеством своей дочери Тани, внучки Толстого, со знатным итальянцем, ее увлекали мечты о жизни рядом с любимой дочерью в великолепных условиях родового замка и богатства, заставляя забыть об убожестве эмигрантской жизни, ощущаемой Татьяной Львовной не столько на себе, сколько на других, близких ей людях, преданных искусству и литературе.

— Папа, — говорила Татьяна Львовна, — возвышался надо мной, как величественная, вся в снегах мудрости гора, а я стояла внизу как бы на коленях и могла только молитвенно воздевать к нему руки. Надо сказать, папа никогда не дал мне понять, что я мала, как песчинка, рядом с ним, никогда не показал своего превосходства.

Я помню слезы в маленьких глазах дочери Льва Толстого, когда она, уезжая в Италию, в последний раз обняла маму перед крыльцом нашего дома на Маргерит Реноден. Шмыгая своим покрасневшим толстовским носом, она вышла на улицу и со вздохом залезла в такси, — мама грустно стояла у ворот: опять уезжал человек, с которым она сблизилась, в котором нашла родственную душу.

— Я еще приеду к вам в Италию! — крикнула она, когда такси тронулось, но уже только взмах руки был ей ответом…

Мне тоже стало грустно и жалко всех — и уезжающую навстречу своей новой жизни Татьяну Львовну, которая так напоминала мне нашу незабвенную добрую «бабеньку», и маму, которая опять осталась без друга, и Савву, всегда с благоговением взиравшего на любимую дочь Льва Толстого и так восхищавшегося ее фамильным сходством с отцом.

Что же не говорю я ничего о Варламовых? Неужели забыла Таню, Волю, — про все то, что так сроднило нас в Чехословакии… Нет, ничего я не забыла, все так же помню, так же тоскую, так же пишу письма, правда, одной Тане, так же получаю ответы, в которых говорится, что меня всегда ждут, всегда надеются на мой приезд. В самом деле: может быть, в знакомой Чехословакии найдется для меня место под солнцем, где я могла бы работать. Неприятен мне этот громадный, неуютный Париж, где так много народа и так мало настоящей привязанности, милых сердцу людей, какой-то простой, спокойной жизни, приемлемой работы, без этого унизительного прислуживания сильным мира сего?

И я начинаю в своих письмах просить Таню, чтобы она поискала для меня какое-нибудь приличное место, хотя бы гувернантки к большим уже детям, желающим подучить иностранные языки — французский, английский, русский. Таня отвечала, что она постарается, но обещать ничего не может, так как в Чехословакии тоже кризис и найти хорошее место очень трудно.