И опять я дома, в Париже. Опять унылая, такая пустая и неинтересная жизнь в поисках работы, хоть какой-нибудь работы, лишь бы не быть дома, не видеть маминого осуждающего лица. Энергичная и деятельная по своей натуре, мама страдала от своей, скорее кажущейся, чем настоящей, бездеятельности: маме очень хотелось активно участвовать в чем-то конкретном, в труде, приносящем зримую пользу окружающим, — пусть этот труд физический, он все равно приносит удовлетворение и даже счастье тому, кто работает. Таково было мамино кредо, но всю свою жизнь маме не пришлось своим собственным трудом зарабатывать себе на пропитание, на содержание своих детей, — за все это раз и навсегда заплатил папа. Маминым идеалом была деловая женщина, что-то быстро и хорошо — обязательно быстро и хорошо! — делающая со спокойным деловым лицом, подтянутая, никогда ничего не забывающая, не путающая. Маму больше всего огорчало, что сама она как раз меньше всех подходила к этому идеалу своей непривычкой к каждодневной дисциплине, к обязательному вставанию в определенный час раннего утра…
Мама устроилась на работу по своей собственной инициативе. Савва поступил в хореографическое училище, главным педагогом которого был Фокин. В училище принимали самых разных по возрасту и способностям молодых людей, учили классическому балетному танцу, отбирая при этом самых способных, — с ними занимался тогда сам Фокин, остальные, не теряя надежды пробиться к нему в ученики, занимались с разными преподавателями, большей частью это были бывшие «звезды» дореволюционных русских театров: помню, что с Саввой одно время занималась Ольга Преображенская, прима-балерина императорских театров.
«Покорение» Фокина произошло, конечно, не сразу, но в конце концов оно все же произошло, и начались для Саввки тяжелые часы тренировок у стенки, с другими. «Я же гибок, как французский ключ!» — сокрушенно вздыхал Саввка, пытаясь встать в пятую позицию или сделать мост. Постепенно это ему все же начало удаваться, он занимался с увлечением.
На телах танцовщиков не остается ни грамма жира — одни натянутые стальные мускулы выпирают со всех сторон даже у женщин, что вовсе уже не так красиво, зато мужчинам донельзя идет. Мне, кстати, было очень полезно прощупывать эти мышцы во время изучения массажа: на Саввке, как на древнегреческих статуях, были отчетливо видны даже шесть выпуклостей мышц живота, и мышца плеча делтоид, названная так по сходству с дельтой реки, отчетливо делилась на три рукава — прямо живой медицинский атлас!
Хореографическое училище находилось в старых огромных залах в центре Парижа. Никаких уборных для артистов, никаких душей, никаких буфетов. Мама посмотрела на все это, и ей пришла в голову мысль — надо устроить буфет, где за недорогую цену голодные адепты искусства танца могли получить чашку чая с бутербродами или булочками.
С каким увлечением мама взялась за оборудование маленькой комнаты непонятного прежде назначения под буфет! Раздобыла где-то столики и стулья, купила много одинаковых чашек с блюдцами, большой чайник, необходимые кастрюли — боюсь, это оказалось достаточно дорогим, и вряд ли прибыль от буфета окупила его, хотя мама и уверяла всех о прибыльности своего предприятия.
…Я очень увлеклась танцами. Мы с братьями старались не упустить случая попасть на очередной бал какого-нибудь из эмигрантских обществ.
Публика, особенно молодежь, очень любила эти балы. Дамы обязательно должны были быть в бальных длинных платьях, мужчины в смокингах или в строгих черных костюмах. Я помню, каких усилий фантазии и умения надо было употребить, чтобы сшить требуемое платье, — обыкновенно я все шила сама, покупая на распродажах за полцены чуточку бракованный бархат, чуточку бракованные кружева. Очень было приятно, когда фешенебельные дамы, уж наверное больше меня потратившие на туалеты, отводили меня в сторону и спрашивали, в каком «салоне» я его шила.
На эмигрантских балах публика была самая разнообразная: было много личностей из этих «бывших» — помятые, давно пережившие свою первую молодость, а может быть, и вторую, это бывшие летчики и галлиполийцы, в потертых смокингах, видавшие лучшие виды, с такими же потертыми лицами, тщательно побритыми, напускающими на свои морщинки радостно-бодрое выражение молодых ловеласов, кидали на молоденьких девушек — слишком молоденьких! — умильные взгляды, приглашали танцевать только на вальс, который и танцевали с тем неподражаемым, забытым искусством бывших гусар, когда, как говорится, из стакана, поставленного на голову, не проливалось ни капли.
Это была первая категория эмигрантских «женихов», мечтавших о семейном очаге, который они наконец и создавали, стереотипную эмигрантскую семью: — отец таксист, мать шьет, а дочка танцует — в балете, конечно. Однако девушки, пришедшие во множестве на бал, не мечтали о таких потертых женихах: усевшись на стулья, стоявшие вдоль длинных, бесконечно длинных стен зала, они с молитвенным выражением следили за несколькими молодыми людьми, которые, красные, потные и запыхавшиеся, при всем старании не могли удовлетворить тайные и явные желания милых — и прехорошеньких! — девушек.
Иногда в виде первой части бальной программы устраивались концерты, на которых выступали такие именитые артисты, как Юрий Морфесси, прославившийся исполнением только что появившегося тогда танго «Черные глаза», конферансье Хенкин, очень здорово пародировавший Вертинского, сам Вертинский, петербургские цыгане Дмитриевичи.
На балах я встречала и Вертинского, — он выходил на эстраду, высокий, стройный, в безукоризненном смокинге, и пел свои песни под удивительно чуткий, нежный аккомпанемент своего друга-пианиста. Потом выходил пародист Хенкин и, чуть покачнувшись от томной слабости, картавил:
— Танго «Магнолия», слова мои, музыка тоже ворованная, — до того похоже, что зал тут же разражался смехом и аплодисментами.
Слова знаменитого танго были тоже все перевраны: «…Вертинский в Сингапуре вовсе не был, бананы он в Париже только ел, алчных тигров видел лишь в витрине, магнолию он в парке подсмотрел, — стыд, срам, просто балаган, у Саши, — показывая себе на голову, — не в порядке, очевидно, там!»
Вертинский выступал иногда за пародистом, — велико было его обаяние, потому что никто больше и не думал улыбаться, когда он, чуть покачнувшись, объявлял:
— Танго «Магнолия». Слова мои, музыка тоже моя.
Когда я в первый раз после юга повстречалась с Вертинским на балу, он сразу даже не узнал меня:
— Как, это вы, красивая девушка? — сказал он. — Куда же девался ваш загар? А я-то думал, что это не загар, а ваш натуральный цвет… А вы сейчас бледнее луны…
Потом он жаловался, что стареет, что неинтересно как-то стало жить «среди этих французов». «Надоели они все хуже горькой редьки», — весь как-то скривившись, прошептал он.
Как-то зимой пошли мы с братьями в «Кавказскую пещеру» — нам говорили, что в этом ночном баре выступает Вертинский. Да, он был там: высокий и худой, еще более побледневший, чем на Ривьере. Он вышел на возвышение перед оркестром. Безупречный смокинг облегал его стройную фигуру, светлые волосы блестели под лучом направленного на него света. Оркестр заиграл увертюру к романсу. Вертинский закрыл глаза, усталым жестом опустил руки. Так, с закрытыми глазами, он и начал петь:
Сколько сломанных роз,
Сколько пролитых слез,
Сколько мук и несбывшихся грез…
Его голос дрожал, — казалось рыдания подступили к самому горлу.
В наступившей паузе он поднял руки, взялся длинными, тонкими пальцами за виски и сжал их в невыносимой муке. Медленно, как бы с трудом отрывая от головы какую-то тяжесть, содрогаясь всем мучительно натянутым телом, он бросил, раскинув руки, тяжелые, как камни слова:
А дни бегут, как уходит весной вода,
А дни бегут, унося за собой года,
Время лечит людей, и от всех этих дней
Остается тоска одна, и со мною всегда она!