С громом и скрежетом преодолевая бесчисленные повороты, трамвай выползал наконец на Вацлавске намести и медленно поднимался вверх к мрачному музею. У памятника святого Вацлава надо было пересаживаться на другой. И вот мы едем мимо Дома радио, через площадь-сквер Короля Иржи, радовавшую глаз полуобсыпавшейся, но такой родной листвой деревьев, клумбами с закутанными еловыми ветками розами.

Мои глаза, истосковавшиеся по виду деревьев, по траве, по простой вскопанной земле, пахнущей осенью и немного дымом от сожженных опавших листьев, с нежностью ласкают и этот втоптанный в грязь кленовый листок, и куст золотого шара, который, изворачиваясь, все еще тянет к несуществующему солнцу сломанные красноватые ветки.

Трамвай доезжает до поворота к кондитерской фабрике «Орион».

Бережно ощущая в ноздрях мимолетный лакомый запах, мы пускались вниз мимо Ольшанского кладбища, мимо еврейского, мимо протестантского… Вот и крематорий, с вечно дымящейся широкой трубой, — дым валил зловеще черными клубами и возбуждал странные мысли. С одной стороны — о тщете всего земного, с другой — любопытство и холодно-циничное рассуждение о техническом процессе сжигания покойников. Говорили… но лучше об этом не думать, тем более что трамвай с оглушительным воем заворачивал вправо, проезжал мимо трамвайного депо и останавливался у ворот нашей гимназии.

Первое время в пансионе мне все казалось, что девочки и даже воспитательницы как-то особенно внимательно ко мне приглядываются. Например, мои черные брови показались моим пансионеркам подозрительными, и они даже тайком осматривали мою подушку, думая найти на ней следы краски, которой я должна была, по их мнению, мазать себе брови. Они очень любили слушать рассказы о наших диковинных путешествиях, с большим почтением вслушивались в мои рассуждения в области литературы и искусства. Подбадриваемая их вниманием, я даже читала наизусть пролог «Некоего в сером» из «Жизни Человека». Не знаю, много ли они поняли из моего чтения, но они смотрели на меня как завороженные. Смешно, конечно: мне самой было четырнадцать лет — и разве я могла подняться в своих представлениях, в своем воображении до той высоты духа, до того отцовского трагизма, которыми проникнуты слова «Некоего в сером» о «быстротечной жизни человека». Но почему же даже в этом возрасте мне были бесконечно близки мятежные порывы творчества моего отца, почему мой дух как бы приподнимал завесу вместе с ним — ту завесу, скрывавшую тайну бытия, и заглядывал по ту сторону со щемящим и замирающим ощущением?

В гимназии было интереснее, хотя многие уроки навевали скуку и неудовлетворение скупыми и маловыразительными объяснениями учителей.

Даже на уроках русского языка и литературы я изрядно скучала, но зато преподаватель чешского языка, а главное, математик Владимир Антонович внушали мне страх.

Я, наверное, представляла собой весьма жалкое зрелище, когда Владимир Антонович, по-медвежьи потоптавшись у доски, в наступившей мертвой тишине суровым голосом провозглашал:

— Андреева, пожалуйте!

Я стояла понурив голову у доски, сжимая в потной руке кусок мела, до тех пор, пока Владимир Антонович с каким-то злорадством, как мне казалось, не произносил роковое слово:

— Садитесь.

Какую необъяснимую смесь стыда, позора и преступного облегчения чувствовала я, когда брела на свое место, в то время как наш «Гризли» (прозвище математика) вытаскивал из-за пазухи заветную свою тетрадочку в черном переплете и тремя легкими движениями пальцев вписывал против моей фамилии какую-то цифру. Не оставалось сомнения, что то была ненавистная четверка, или на гимназическом жаргоне «банан». Геометрия мне больше нравилась — в теоремах было все просто и логично объяснено, и я усваивала их довольно легко, стоило, конечно, приложить немного старания. Но вот старания-то мне и не хватало… Молчаливое страдание в глазах Тани Варламовой, когда она отворачивалась, стараясь из деликатности не увеличивать мои мучения у доски, прожигало меня насквозь мучительным стыдом. Уж лучше бы она меня ругала! Но Таня никогда не ругала — она жалела меня! Вот эта-то жалость и пронзала меня, резала на куски мою совесть, уничтожала напрочь.

Мое унылое прозябание в пансионе, к счастью, скоро кончилось: мама наконец приехала из Финляндии и забрала нас с Тином домой. На маму произвела очень тягостное впечатление поездка в гимназию мимо всех этих кладбищ и крематория, а наши гимназические бараки не смогли внушить ей должного уважения к «храму науки». Возможно, поэтому Саввку в гимназию не определили, и он оставался дома.

Нельзя сказать, что это было педагогически правильно, так как он лишался, может быть, не идеального, но все-таки систематического обучения, но мы с Тином над этим не задумывались: все, что делала мама, казалось нам не подлежащим никакой критике, совершенно непреложным, и нам дико было слышать, когда кто-нибудь при нас шепотом осуждал маму за ее «болезненную любовь» к Саввке, которая уродует его жизнь.

Очень хорошо помню зимние утра на вилле «Боженка»: мама, Саввка, Нина еще крепко спят. Сонная тишина царит в комнатах — настала та самая глухая пора, когда все живое замирает, почти прекращается деятельность организма, погруженного каждой своей клеточкой в глубокий сон. И в это самое время в спящее сознание начинают вторгаться неприятные ощущения какой-то перемены, какие-то неясные звуки приходят извне, какой-то свет проникает сквозь сомкнутые веки, мешает спать. Инстинктивно отворачиваешься, шевелишься недовольно, но звуки становятся отчетливее, свет резче, сознание возвращается неровными скачками: что за звуки? — ага, это голос тети Наташи. Что за свет? — ага, это тетя Наташа зажгла лампу. Зачем она это делает? Да ведь уже утро, надо вставать, идти в гимназию. И еще не все осознано, еще сонные глаза щурятся на свет лампы, но ноги уже опускаются на пол — и я бреду на кухню. Умывание колодезной водой несколько проясняет затуманенные сном мозги, я начинаю более отчетливо внимать окружающее — вот Тин, тупо уставясь в стену, запихивает себе в рот громадный кусок хлеба с маслом и с трудом его пережевывает. В этот момент бессмысленным своим выражением он напоминает корову, когда та, стоя на лугу и уставившись сонными глазами куда-то вдаль, мерно жует свою жвачку. Обжигаясь, мы пьем какао — оно очень вкусно, но слишком горячо, и на нем образовываются противные морщинистые пенки, которые Тин выплевывает, а я с отвращением проглатываю.

Надо торопиться, об этом твердит обеспокоенная тетя Наташа, о том же стучат назойливо часы с немилосердно быстро движущимися стрелками. Тети Наташи мы как будто не видим, но ее присутствие все время ощущается как олицетворение заботы, беспокойства, желания все приготовить так, чтобы одежда наша, ботинки были чисты и вовремя поданы. И вот все это стало привычным, незаметным, я даже хотела сказать — обыденным, но это слово жестокое, даже оскорбительное по отношению к тете Наташе. Разве может стать воздух, которым мы дышим, обыденным? Он как нечто само собой разумеющееся, — когда он есть, мы еще можем рассуждать, плох он или хорош, душен или свеж, но попробуйте отнять его или хотя бы уменьшить необходимое для жизни количество… Без воздуха все живое гибнет, но не гибнет ли без ласки и любви и то глубокое, непередаваемое, что есть душа человека?

Тетя Наташа уже держит в протянутых руках наши пальто и шапки, но Тин, чутко прислушиваясь к звукам, доносящимся с улицы, вернее, с дороги, авторитетно говорит:

— Народ еще не прошел!

Народом мы называем рабочих, торопящихся на тот же поезд в 6 часов 42 минуты, на который должны попасть и мы. Минута в минуту, в точно вымеренный час тишина нарушается топотом «народа», — значит, пора нам с Тином выходить.

Редкие фонари не только не рассеивают темноту, но скорее сгущают ее. Дорога неровна и изобилует лужами, которые не успеваешь обойти, и холодная грязная вода окатывает ноги, проникая в ботинки.

В особенности бывало страшно, когда мы с Тином выбегали на финишную прямую — длинную, посыпанную гравием дорожку, идущую к станции в непосредственной близости к рельсам железной дороги. Поезд подходит сзади, из-за поворота уже доносится лязг и грохот, земля под ногами начинает слегка подрагивать, рельсы тонко и нежно звенят. Оглянешься на бегу, — и вот уже вся черная громада паровоза вырастает из мрака с огнедышащей, рассыпающей искры трубой. Грохот и лязг делаются нестерпимыми, в какой-то момент кажется, то вот-вот паровоз тебя раздавит, и хотя ты прекрасно знаешь, что он не сможет этого сделать, так как пройдет рядом, по рельсам, тем не менее какая-то сатанинская сила подкашивает тебе ноги и как бы убеждает свернуть немного, чуть-чуть влево — туда, где прогибаются рельсы под железной, надвигающейся как рок, громадой… Секунда — и паровоз равняется с тобой, дыхнув жаром раскаленных топок, и вот уже мелькают мимо освещенные окна вагонов.