— Ха-ха-ха! — отчетливо, с непередаваемым удовольствием смачно смеялся Женя, и такая ширь, удаль чувствовалась в этом хохоте, что казалось, смеется от всей широкой необъятной души сама наша Родина — добрая, могучая, свободная.

Согласно маминым планам, на вилле «Боженка» оставались тетя Наташа с Ниной, а мы с Тином должны были немедленно поступить в гимназию и жить до ее приезда в пансионе. Об этом уже было заранее договорено с маминым представителем в Праге.

В один прекрасный осенний день тетя Наташа постаралась одеть нас как можно параднее. При дневном свете, в погожий день эта дорога оказалась вовсе не такой длинной и грязной, как в ночь нашего приезда, а очень даже живописной: по ее сторонам стояли хорошенькие каменные дома, называвшиеся здесь виллами. На фронтоне домов красовались затейливо выведенные названия: «Андулка», «Марженка», «Вера» — все почему-то женские имена. Небольшие садики были тщательно ухожены, клумбы полны цветов, дорожки посыпаны красноватым песком.

Сердца у нас замирали при мысли о неведомых экзаменах, нас ожидавших. Ведь надо было установить степень наших знаний — или незнаний! — для определения нас в тот или другой класс. Несмотря на то что между нами было три года разницы, пребывание в Италии и учение с Марией Ивановной Черной почти совершенно сгладили разницу в летах. Тем не менее было бы довольно нелепо, если бы мы попали с Тином в один класс!

Русская реальная, реформированная гимназия, где нам с Тином предстояло изучать всевозможные предметы, включая французский или немецкий язык (по выбору) и с пятого класса латынь, и два пансиона — мужской и женский — содержались за счет государства. Государство оплачивало все учебные пособия, одежду и питание учеников. Большая часть детей эмигрантов была школьного возраста, но очень много было и переростков, не успевших окончить среднее образование в России. К моменту нашего прибытия в Прагу жизнь гимназии уже была вполне налажена и подчинялась достаточно суровой дисциплине и выработанному регламенту. Она была устроена по образцу чешских гимназий, представляя собой некую смесь гимназий реальных и классических. Из-за латыни русская гимназия имела несколько классический дух и называлась реформированной.

Когда мы вошли во двор, там оказалось только несколько юношей в светлых полотняных гимнастерках и таких же светлых широких штанах. Мы во все глаза смотрели на странные одеяния, похожие на арестантские, и были поражены возрастом и независимыми манерами этих молодых людей.

В директорской нас представили нескольким учителям. Они с интересом воззрились на нас. Им сообщили, что мы дети Леонида Андреева, после чего их интерес еще усилился, и нас с Тином повели экзаменоваться — Тин скрылся в одном помещении с надписью на двери «физический кабинет», кинув на меня жалобно-унылый взгляд, а меня отвели в другую комнату, где некоторое время я посидела в печальном одиночестве. Потом вошел молодой элегантный мужчина с правильными чертами лица и в пенсне со шнурочком, как у Чехова. Как оказалось впоследствии, это был Карцевский, учитель русского языка и литературы. Он с ходу спросил меня, помню ли я рассказ моего отца «Кусака» и могу ли я написать его пересказ?

Помню ли я рассказ «Кусака»? Мне даже смешно сделалось от нелепости и наивности этого вопроса. Уж я-то знала этот рассказ чуть ли не наизусть… С недоумением посмотрев на учителя, я пробормотала, что помню. Тогда он, с любопытством взглянув на меня, сунул мне в руки тетрадку, перо и с видимым облегчением вышел. Я тотчас уселась и, все еще поражаясь легкости задания, очень старательно, самым своим лучшим почерком постаралась как можно вернее передать содержание этого рассказа. Как и тургеневская «Муму», рассказ заставлял меня горько плакать над участью бездомной собаки, полюбившей людей, которые потом так равнодушно и жестоко предали ее. Уж лучше бы Кусака осталась прежней, не познавшей ласки собакой, — познав любовь и счастье, слишком тяжело вернуться обратно к одиночеству и бесцельности существования. И еще одно чувство я испытывала, читая и перечитывая рассказ «Кусака» — и не только этот рассказ! — безграничное восхищение и благоговейное преклонение перед талантом отца, перед его особенным слогом, метафорами, сравнениями. Каждое его слово непосредственно входило в мою душу и находило в ней живой, страстный отклик. Я не боюсь сказать, что интенсивность этого чувства имела более глубокие корни, чем только восхищение талантом любимого писателя. В ней сказалась родственная связь, кровные узы отцовского духа с моим собственным сокровенным миром. Если бы я писала, я бы писала только так, как мой отец! — думала я, не умея иначе выразить свою глубочайшую, нежнейшую благодарность к этой большой душе, в которой растворялась без остатка моя робкая, несмелая и все же родственная душа.

По русскому языку экзамен был выдержан.

— В дальнейшем вам придется писать по новой орфографии, — вот все, что я услышала от учителя.

С математикой дело обстояло гораздо хуже — я обнаружила такое глубокое невежество в этой области, что грозный Владимир Антонович посмотрел на меня с сожалением. Одним словом, меня определили в третий класс, а Тина во второй. Это было довольно неприятно, так как еще в Берлине я ходила тоже в третий класс… «Что же, все учение с Марией Ивановной Черной пропало?» — думала я. Да и возраст мой был не слишком подходящий для третьего класса — ведь мне уже шел пятнадцатый год!

«Я, кажется, выше всех девчонок», — подумала я с ужасом, в первый раз войдя в этот класс, где буйно носились по партам девочки с косичками и разнокалиберные мальчишки: большинство было небольшого роста и явно подросткового возраста, но некоторые выглядели взрослыми юношами, чуть ли не с пробивающимися усами.

Сначала меня поразила одна девочка своей яркой, я бы даже сказала, цыганской красотой. У нее были настолько черные глаза, что даже белки казались коричневатыми, а смуглая кожа приобретала у глаз еще более интенсивную смуглоту, так что глаза казались глубокими, бархатными и какими-то горячими, как тлеющие угли. Однако я вскоре убедилась, что за ее красивой внешностью ничего не скрывалось, — никакими способностями Тамара не отличалась, а была самой заурядной девочкой.

Затем мое внимание привлекла высокая — такая же, как я сама! — худенькая девочка-подросток. У нее были довольно большие серовато-зеленовато-голубые глаза. Она была близорука, но очков не носила, только сидела всегда за первой партой, и когда вглядывалась в написанное на доске, то щурилась с видимым усилием и сдвигала коротковатые густые брови неопределенно-серого, «мышиного» цвета. Того же неопределенного цвета были и ее гладкие, не слишком густые волосы. Сначала мне нравился в Тане Варламовой только ее высокий рост — рядом с нею я не казалась себе такой большой и неуклюжей. Но через некоторое время мне стал нравиться и ее тихий, грудной голос, серьезное и вдумчивое выражение глаз, скромная и сдержанная манера говорить и двигаться. Она была задумчива, умна и развита не по годам. По всем предметам у нее всегда стояли круглые единицы (в гимназии была принята четкая система баллов, по которой лучшая отметка была единица, а самая плохая — пятерка), и не было вопроса, на который она не сумела бы ответить. Самые отъявленные лодыри, самые распущенные мальчишки никогда не осмеливались обижать ее. Если в классе случалось какое-нибудь событие, требующее разъяснения, все как по уговору обращались к Тане — Варламова рассудит, Варламова разъяснит, кто прав, кто виноват, Варламова пристыдит или похвалит. Ее суждение считалось единственно правильным и неоспоримым. Таня была очень самолюбива, очень горда и скрытна. Никто не мог похвастаться дружбой с нею, хотя со всеми она была ровна и приветлива, может быть, особенно отличая самых незаметных девочек.

В конце первой четверти меня перевели в четвертый класс, убедившись в моих общеобразовательных знаниях, намного превышавших уровень знаний третьего класса. Так я очутилась в пансионе — заведении, о котором столько начиталась в романах Лидии Чарской, о котором привыкла думать как о некоей тюрьме, где подавляется индивидуальность и всякая свобода духа строгими и бездушными воспитательницами.