Мы, бодро встав с мраморной скамейки, вошли в роскошный дворец, весь в мраморных кружевах и балкончиках. Залов оказалось так много, что пестрые картины начали мелькать перед нашими равнодушными взорами, не оставляя никакого следа в памяти. Помню только многочисленные натюрморты с рядами висящих вниз головой уток и неестественно розовыми окороками, — они вызывали отдаленное воспоминание о берлинских колбасках. Увы, все это нельзя есть, и мы, не оборачиваясь уже на стены с картинами, чуть ли не рысью неслись по бесконечным коридорам и залам. Один раз мы очутились у какого-то большого окна и увидели ту же, уже знакомую площадь Сан-Марко, видимую на этот раз сверху. Мы заметили: вровень с нашим окном так близко, что, казалось, стоит протянуть руку — и коснешься его, стоит на верхушке одинокой колонны крылатый лев с разинутой клыкастой пастью — эмблема города Венеции, о которой говорила бабенька. Но лев со своей тощей фигурой на кривоватых лапах был скорее похож на уличную шавку, чем на грозного царя зверей, а выражение его ощеренной морды было так неожиданно комично, что мы отпрянули от окна, давясь неприличным хохотом, и поспешно бросились вон из зала. Нина была особенно смешливой, и на нее часто нападал в самых неподходящих местах неудержимый «дурацкий» смех. При этом она слабела, согнувшись в три погибели, делала два-три неверных шага и падала без сил на любой подвернувшийся стул, кресло или скамейку. Этот ее смех, столь неуместный в чинной, торжественной тишине залов, где иностранцы с глубокомысленным видом рассматривали шедевры мирового искусства, действовал необычайно заразительно на нас с Тином. Я почувствовала, как неудержимая его волна взмывает вверх, заполняя все существо, раздирая как чьими-то пальцами рот и сводя до боли скулы. Голос благоразумия, твердящий, что я покрываю себя несмываемым позором, ничего не смог поделать с этим стихийным безумием. Чем невозможнее была окружающая обстановка, тем яростнее смех завладевал мною. Конечно, венецианский лев вовсе не был так смешон, как нам показалось, но мы хохотали, и чопорные англичане с возмущением и даже с некоторым беспокойством косились на нас.

Веселое настроение, столь неожиданно вызванное гримасой священной венецианской эмблемы, не покинуло нас и во время путешествия на остров Лидо. Мы здорово похохотали там над нелепыми фигурами купающихся иностранцев. По тогдашней моде дамы были застегнуты до самого горла в купальники с длинными рукавами и со штанами, спускавшимися ниже колен. На головах у них были шляпки, ноги обуты в резиновые туфли. Какое удовольствие, спрашивается, недоумевали мы, могли они получить от купанья в таком наряде? Но они жеманно вскрикивали, делая вид, что напуганы крошечными волнами мелкого залива, и кавалеры в таких же закрытых купальниках успокаивали их. «…А в воде, вздев дам за плечи, рой самцов выводит па, — веселися, человече, это — голая толпа!» Очень точно об этом сказал ехидный Саша Черный.

На острове Лидо были только пляжи и несколько отелей с террасами, на которых стояли столики и сидела разряженная публика. Увидев официантов, разносящих по террасам тарелки, мы напустили на себя сытый до отвращения вид и поплелись обратно на пристань, где нас ждал пароходик-трамвай, рекомендованный еще в Риме нашей всеведущей бабенькой.

Плыть от Лидо сначала по открытой лагуне, а потом по Канале Гранде — самому широкому из венецианских каналов — было очень интересно. Отсюда было заметно, что Венеция действительно вся окружена морем, — «жемчужина Адриатики» называют ее, и она в самом деле была похожа на желтовато-розовую жемчужину, нежащуюся на волнах голубого бархата. Вода в Канале Гранде была сильно взбаламучена и, казалось, кипела от множества проплывающего транспорта.

Прибыв на пьяцца Сан-Марко, мы обнаружили, что по расписанию нам оставался для обследования только один подъем на Кампаниллу.

Подъем оказался крут, и наши одеревеневшие ноги с трудом ступали по узким ступенькам. Вид, открывшийся с Кампаниллы, сторицей, однако, вознаградил нас. Отсюда была видна вся Венеция. Вечерело, и низко уже стоявшее на побледневшем небе солнце бросало тени от домов на воду каналов. Разноцветные крыши яркими пятнами пестрели на солнце. На некоторых из них были даже разбиты миниатюрные садики, освежая камень своей зеленью. Пьяцца Сан-Марко прямоугольником простиралась под Кампаниллой; на ней кишел народ, казавшийся отсюда скопищем хлебных жучков, деловито снующих взад и вперед на невидимых лапках. И еще одна странность этого города — не было видно ни одного автомобиля, ни одной телеги, ни одного велосипеда, вообще никакого транспорта — одни переходы! Венецианцы даже острили, что единственной лошадью в городе является конь на одном из памятников какого-то всадника, и детей водят к нему для изучения этого животного. У жителей города никогда не возникнет проблем по загрязнению воздуха выхлопными газами, никогда не будет автомобильных аварий, никто не ляжет в больницу с переломанными ногами, некому, да и незачем будет брать штраф за переход улицы в неположенном месте. А какая чистота и домашний уют в венецианских улочках, где старинные плиты стерты ногами пешеходов, где женщины подбирают мусор своими домашними метелками и совками и моют тряпками, как пол у себя на кухне. А какая тишина царит в городе — никаких автомобильных гудков, трамвайных звонков, грохота колес, шума моторов, — люди здесь погружены в райскую первобытную тишину, — наверное, поэтому все без боязни открывают окна, дышат предвечерней прохладой и так много поют тихих и звонких задушевных лирических песен в этом благословенном городе.

Мы спустились на площадь, являвшуюся самым большим сухим пространством города. По сторонам ее расположены были многочисленные кафе и рестораны с выставленными на панель столиками. «Все-таки в еде есть что-то безнравственное, — подумала я, — такое низменное занятие! И неужели нельзя обойтись без нее? Вокруг такая красота, а эти люди, с плотоядным блеском в глазах, с лоснящимися от жира губами, жуют, глотают, обсасывают кости цыплят с единственной заботой наполнить свои бездонные желудки — какая гадость!» И мы поскорее отошли подальше от столиков и уселись на скамейке напротив Дворца дожей и стали наблюдать за людьми, кишмя кишевшими на площади. Тут было на что посмотреть: туристы всех национальностей и возрастов, в больших шляпах с перьями, в тирольских шапочках без полей, с заткнутой за ленту кисточкой, похожей на бритвенную, в клетчатых картузах, в баскских беретах, в черных котелках и серебристых цилиндрах, восклицания на всех языках мира. Главными же занятиями туристов было фотографирование и кормление знаменитых венецианских голубей. Голуби эти были знамениты не своим внешним видом, который был тот же, что у их сородичей на всем земном шаре, а количеством и беспримерной назойливостью. Они клевали зерна и хлебные крошки прямо под ногами людей, а самые дерзкие отваживались садиться на их плечи и головы. Воркование, треск голубиных крыльев, стук клювов о каменные плиты производили шум, почти заглушавший многоязычный говор и возгласы продавцов сувениров. Для голубей с лотков продавали пакетики с кормом.

От усталости, общей расслабленности и голода на нас опять напал смех.

Удивительное дело — смех! В памяти сглаживаются неприятности, забываются обиды, даже горестные минуты жизни обесцвечиваются и тускнеют со временем, но дружный этот, неудержимый, дурацкий хохот вспоминается ярко, живо, с какой-то радостной, счастливой благодарностью. Сама молодость, беззаботная и ликующая, встает из-под пепла забвения и играя веселит душу, трогает тайные ее, казалось бы одеревеневшие, струны, и они снова звучат юностью и счастьем. Неловко признаться, но для меня этот наш стихийный, беспричинный хохот остался самым трогательным, самым живым воспоминанием о волшебном городе Венеции. А какая горячая нежность к тем, кто смеялся вместе с тобой, какое блаженное сознание взаимного понимания и любви! И благодарности за минуты разделенного счастья, которое ведь тоже — не разделенное другим — не может быть полным…