Я окончательно утратила всякий интерес к каким-либо достопримечательностям, мною овладело одно желание — лечь, протянуть гудящие ноги и спать, спать! Но, увы, в нашем поезде были только сидячие места, скамейки были твердыми, без всяких подлокотников. В вагоне было темно, еле светил синий огонек ночника, и в его призрачном свете шевелились темные фигуры пассажиров, напрасно силящихся принять удобную позу. Ночь слилась в одно ощущение мучительного, непрекращающегося кошмара.

Я снова погружаюсь в одуревающе-теплое болото, стараясь ни о чем не думать, спать, но глаза сами открываются… За окном темнота, только порой стремительно проносятся световые пятна каких-то огней, — они сливаются в толстые и тонкие, косые и параллельные огненные линии. Чудится мне, что колеса стучат в темпе вальса, и я слышу голосок тети Наташи, напевающей: «Что ты, Ленский, не танцуешь, или Ольгу ты не любишь?!» Голос назойливо повторяет все ту же фразу, и уже не хочется ее слышать, а все слышишь, и колеса все отбивают надоевший темп вальса, а в голосе кружатся огни бального зала, звенят шпоры элегантного офицера — раз-два-три, раз-два-три, и на каждом повороте как бы вспыхивает, развеваясь, бархатное платье его дамы…

Вдруг грохот ударил в уши, а ослепительный свет ножом резанул по глазам — что такое? Поезд стоит, дверь купе распахнута, и в ней мужчина в железнодорожной форме с большой кожаной сумкой через плечо. В его руках фонарь, и яркий свет конусом прорезает темноту, впиваясь в глаза, передвигается по лицам пассажиров. Грубый голос третий раз вопрошает то по-итальянски, то по-немецки:

— Пограничный контроль! Ваши паспорта, билеты!

Граница! — наконец доходит до моего сознания. — Австрийская граница! Наши паспорта с визами, билеты — у Тина… Но где же он? Нина тоже проснулась и с беспокойством оглядывается… И тут мы видим маленькую, скрюченную фигурку в самом углу у окна — ее еле видно из-за чьего-то пальто, свисающего с крючка. В отчаянии мы тормошим бесчувственного Тина, но он только мычит, и голова его бессильно болтается. Мы переглядываемся с Ниной, валим Тина на скамейку, расстегиваем курточку на его распростертом теле, отшпиливаем булавку. В этот момент до затемненного сознания нашего руководителя доходит, что его хотят ограбить. Он яростно и возмущенно отбивается и открывает очумелые глаза… Но документы уже в моих руках, и контролер, что-то бормоча себе в усы, выхватывает их. Все оказывается в порядке.

Скоро поезд опять трогается, но никто не пытается спать. Над дверью тухнет тусклая синяя лампочка, так как неясный утренний свет уже пробивается в окно. Кто-то отдергивает занавеску, серый рассвет вползает нехотя в купе и освещает нашу помятую одежду и такие же лица.

Старушка напротив вынимает кружевной платочек из своего ридикюльчика и одеколон и вытирает им лицо и руки. В воздухе распространяется удушливый запах гелиотропа. Примеру старушки следует толстый немец. Мы бы с удовольствием последовали его примеру, но, к сожалению, ничего похожего на одеколон у нас нет, и мы только пальцами приглаживаем себе волосы.

Благоухающая старушка итальянка аккуратно разложила на столике на белоснежной салфетке крутые яйца, миниатюрные бутербродики, куриную котлетку на бумажке, конфетки. Мы поспешно отворачиваемся, так как чувствуем болезненные спазмы в пустых желудках. Старушка, конечно, видит наши вытянувшиеся физиономии, но ей и в голову не приходит разделить с нами трапезу.

Поезд останавливается на какой-то большой станции. Из немецкого разговора под нашим окном мы узнаем, что поезд простоит здесь минут двадцать. Странно звучит немецкая речь в наших отвыкших от нее ушах.

— Стоим двадцать минут? — вдруг повторяет Тин. — Тогда я сбегаю с нашей бутылкой на вокзал, хоть воды наберу!

Мы с Ниной смотрим ему вслед, и мне делается немного беспокойно — ведь неизвестно, как долго мы уже стоим и когда пройдут эти двадцать минут… Вдруг толчок, лязг буферов… и наш вагон начинает медленно двигаться вперед… мы уезжаем?! А Тин? И тут мы видим, как он выбегает из дверей вокзала. Ему предстоит перескочить через несколько путей. Как в столбняке я не могу отвести глаз от него. Пронзительное отчаяние, нежность и любовь охватывают меня. Вся сила моей души сосредоточилась во взгляде, устремленном на Тина. Вот Тин рядом со ступенькой последней двери — она так ужасно высоко!.. Он хватается правой рукой за поручень — в левой у него крепко зажата проклятая бутылка.

— Брось! Брось бутылку! — мне кажется, что я кричу, но из спертого горла не выходит ни звука.

Несколько скачков вровень с поездом, и Тин прыгает… Оскальзывается, страшный миг, когда, оледенев от ужаса, я думаю, что он упадет под колеса, но он все-таки как-то вползает на ступеньку…

Мы долго не можем опомниться. Я даю себе слово ни на шаг не отпускать Тина, в то время как он, захлебываясь от азарта, снова и снова рассказывает, что он пережил, когда увидел, что наш поезд уходит.

Наконец мы приезжаем в Вену. Опять вокзальная сутолока, но мы уже опытные путешественники, весь этот хаос нам нипочем. Яркое солнце слепит усталые глаза. Много машин, трамваи со звоном подкатывают к вокзалу. К счастью, мы сразу видим тот самый номер трамвая, о котором нам говорила бабенька, и влезаем в него. Тин с торжествующим видом вытаскивает свои кроны, платит за билеты, и мы едем через весь город на другой вокзал, с которого вечером идет поезд в Прагу. Мы смотрим во все глаза, но от прекрасного города Вены у меня остаются весьма сумбурные впечатления. Запомнились только широкие чистые улицы, большие площади, великолепные здания, похожие на музеи или дворцы, со множеством выступов, колонн, украшений, зеленоватых куполов, и, главное, высокие раскидистые деревья, обрамляющие почти все улицы; их пышные зеленые кроны, щедро освещенные солнцем, придают городу веселый, праздничный вид. В одном месте трамвай проезжал через большой парк с зелеными лужайками, с клумбами, — извилистый пруд блеснул сквозь зелень, и эти потоки света напомнили мне лучи прожектора, шарящие в морозной мгле по льду Финского залива.

На вокзале мы первым делом узнали, что до поезда в Прагу нам остается три часа, и устремились, ковыляя от усталости и голода, прямо в буфет. Там мы купили огромное кольцо тонкой колбасы, две бутылки лимонада и, дрожа от вожделения, уселись на скамейку в длиннейшем коридоре. Мимо нас сновали люди, но мы на них не обращали внимания.

Но вот мы снова сидим в осточертевшем поезде. В нашем купе сидят с чопорным видом спокойные сытые люди, изредка переговариваясь между собой на совершенно незнакомом нам языке, состоящем, как нам показалось, из одних букв «ш», «ж» и сочетания «рж», — напевное окончание слов явно не гармонировало с обилием согласных, которые резали ухо, привыкшее к музыкальной речи незабвенной Италии. Это была чешская речь, и это были чехи, а может быть, и словаки, — тогда мы не видели никакой разницы между этими национальностями. Мы с любопытством и некоторой опаской рассматривали чехов и прислушивались к их речи. Ведь нам предстояло с ними жить — и как мы будем с ними разговаривать?

В Прагу мы приехали поздно — часов в одиннадцать. Нас встречал совсем незнакомый человек, нашедший нас по описанию бабеньки. Ошибиться было, конечно, невозможно — другую такую троицу на всем вокзале вряд ли можно было найти. Одна Нина еще сохраняла вид, более или менее отвечающий общепринятым представлениям о заграничных путешественниках, — Тина пришлось чуть ли не выволакивать из вагона, а я едва ковыляла на распухших ногах.

Незнакомец тут же отвел нас в вокзальный ресторан и хотел чем-то покормить, но мы так устали, что отказались от еды и только выпили с жадностью лимонаду.

Загородный поезд, в котором мы наконец очутились, совсем не походил на роскошные заграничные курьерские поезда, в которых мы привыкли ездить. Короткие вагончики с узкими окнами, деревянными площадками и с жесткими желтыми скамьями. На одних вагонах было написано «куржацы», на других — «некуржацы». Мы было сунулись в «куржацы», но там стеной стоял удушливый дым от папирос и трубок, которые курили меланхоличные деды.