Становилось темно, очень скоро окрестности слились, как бы прикрытые темным саваном, и только вершины гор, которые теперь уже чуть ли не висели над нами, стали розовыми. Удивительно, всюду уже темно, туман пополз по равнине, а горы стоят себе, освещенные солнцем, и дела им нет до ничтожных людей, мельтешащих где-то далеко внизу, у их ног.

В купе зажгли свет, — наши спутники оживленно разговаривали с мамой, удивляясь, как это у нее, такой молодой, такие большие дети, но нам с Саввкой все вдруг стало безразлично. Ноги, руки как бы распухли и налились тяжестью, тело обмякло, голова норовила склониться на чье-нибудь плечо или просто упасть на грудь, разговор, смех доносились как сквозь закрытые двери. Мама заметила наше состояние и вышла в коридор. Наши ноги как-то сами собой поднялись и скрючились, головы уткнулись в висящие в углу пальто и что-то твердое, не слишком похожее на подушку, но какое это было блаженство! Потом, помню, кто-то меня подталкивал, поворачивал, спускал ноги на пол. Я сопротивлялась, отпихивала руки, наконец разобрала слова, сказанные маминым голосом:

— Их невозможно разбудить, а ведь уже утро…

Мы с Саввкой поспешно проталкиваемся в коридор, к окну. Поезд идет по узенькому выступу на склоне горы. Далеко внизу долина, зеленая-зеленая, по самому ее дну бежит ручеек — сверху все кажется крошечным. На другой стороне долины — гора. Она поднимается уступами — большими и широкими, как лестница великана, на них — зеленые, белые, сиреневые лужайки. Я долго не могла понять, почему эти луга разноцветные, но потом разглядела, что это цветы: на белых лужайках — нарциссы, на сиреневых — гиацинты!

Вдруг поезд въезжает в сплошную, курящуюся удушливым дымом тьму. Слышны крики:

— Закройте окна!

И мы погружаемся в тоскливое ожидание — страшно думать, что мы углубляемся внутрь самой горы, что над нами сейчас тяжелая земля, камни, скалы.

Я таращу глаза в темноту, но, кроме тусклого мерцания синей лампочки в купе, окруженной плавающими пластами синего дыма, ничего не вижу. Вдруг я замечаю призрачное свечение, исходящее откуда-то спереди. В этом таинственном свете начинают проступать черные блестящие стены туннеля, проносящиеся так близко, что их можно достать рукой. Свет усиливается, делаясь теплым, золотистым и радостным. Мы выезжаем из туннеля, — и это светит солнце в том радостном мире, который мы покинули и который сейчас снова увидим. Сияние впереди делается нестерпимо ярким, стук колес, отдававшийся в самой голове, внезапно стихает, и перед самым носом моим движется откос, поросший зелененькой, такой родной травкой. Я даже различаю несколько беленьких звездочек цветов земляники, совсем как на склоне обрыва у Плаксина, когда мы с Тином обследуем свои земляничные владения, с нетерпением дожидаясь, когда созреют ягоды и мы сможем, «срезав хлыстик», понестись рысью за добычей.

Саввка теребит меня, заставляет высунуться из окна и посмотреть назад — поезд заворачивает и видно маленькую черную дыру туннеля, из которого мы только что выехали: из нее еще поднимается черный дым. И мы с Саввкой с восхищением говорим о тех умных людях, которые проложили эту железную дорогу через горы и ущелья, — какие смелые, умные люди!

Потом все кричат:

— Посмотрите, посмотрите!

И мы видим падающую откуда-то с непостижимой высоты серебряную ленту. Она кажется неподвижной, повисшей в воздухе, а внизу белый туман стоит над клокочущей водой и вдруг вспыхивает разноцветной радугой — точно хрустальная арка перекинулась над водопадом…

В конце концов мы убедились, что даже все красоты мира надоедают, когда их слишком много и когда на них слишком долго смотришь. И мы решили, что в горах человек должен чувствовать себя как-то стесненно. Нет широкого, открытого до самого горизонта пространства, всюду, за каждым поворотом торчат горы, которые только кажутся разными, а на самом деле они убийственно одинаковы.

Потом поезд прибыл в Бреннеро — итальянская граница! Мы с большим любопытством всматривались в эту довольно-таки невзрачную станцию, в людей, расхаживающих по платформе, — еще бы, ведь это были никогда еще не виданные нами итальянцы! Они мало отличались от тех же альпийских немцев, но, вслушавшись в их разговор, мы ясно различили звуки совершенно непонятной речи, что в первый раз поставило нас перед вопросом: как же мы будем их понимать, когда они все заговорят на своем языке? В смятении мы переглянулись с Саввкой, но тут же успокоились, когда услышали, как мама совершенно непринужденно беседует с одним из итальянцев, который отлично понимал все, что мама ему говорила, и почтительно поддакивал: «си, синьора, си, синьора…» Да, нашу маму нельзя было удивить никакими переходами от одного языка к другому — еще одно удивительное свойство нашей мамы! И чего нам беспокоиться, когда она будет с нами всегда.

В общем, в Бреннеро мы ничего похожего, в нашем представлении, на Италию не заметили — те же горы, тот же воздух, такая же платформа. Но вот наше внимание привлекла странная пара: на них была надета некая фантастическая форма, напоминающая одежду опереточных героев вроде Цыганского барона или французских гренадеров: узкие брюки с лампасами, подобие каких-то фраков, с фалдами, как бы обмакнутыми в нечто серебряное, расшитых галунами и серебряными же цветами на отворотах. Самое же потрясающее — на головах треуголки, совсем как у Наполеона, когда «шумел, горел пожар московский, дым расстилался по реке, а он, великий и могучий, стоял он в сером сюртуке», и, конечно, в треуголке, заложив одну руку за пуговицы жилета. Оказывается (так разъяснила нам всеведущая мама), это были карабинеры — итальянские полицейские.

Никаких гор не было уже и в помине. Тут и там, на довольно однообразной равнине, виднелись небольшие рощи деревьев с сероватой листвой и мелкими желтенькими цветочками. «Это оливы, — сказала мама, — и едем мы по Ломбардии и скоро переедем через реку По».

Я тут же вспомнила: «ехал принц Оранский через речку По, бабе Орлеанской он сказал бон-мо» — где-то слышанные дурацкие стишки.

«И отчего такое название? — думала я. — Неужто там все люди так часто ходят в ломбард?» А река По, всегда привлекавшая меня своим коротким именем, на деле оказалась скверной и мутной речушкой, через которую мигом перемахнул поезд.

На одной из долгих остановок мама выпустила нас пройтись по перрону. С Саввкой мы подошли к самому паровозу, который, устало отдуваясь паром, весь блестел от горячего масла, как загнанная лошадь от пота. От него тянуло жаром, запахом пара и горячего масла, а из окошечка смотрел замазанный, черный как негр машинист — у него были усталые, красные глаза. Интересно, какой он национальности, — ведь он всю жизнь колесит по разным странам, наверное, давно научился говорить на всех этих языках и всюду чувствует себя как дома. И все-таки где-то должен быть его настоящий дом, куда он возвращается после своих путешествий, — там его ласково встречают, там его ждут жена, дети, там его зовут папой, и там он может наконец хорошенько умыться и сесть за стол среди своих родных и близких… А есть ли у меня такой дом, свой дом?.. Мы тоже, как этот машинист, колесим по свету, сегодня Германия, завтра Италия, а куда мы поедем послезавтра? Но в то же время мы ездим с мамой. Значит, там, где мы, там и дом наш, пусть временный, но разве это не безразлично, раз мы все вместе и нам не о ком вспоминать, нечего жалеть… Но тихим и бесплотным видением перед моими глазами медленно проплыл наш покинутый дом на Черной речке… Ссутулившись, он жмется к башне — как ему страшно, как одиноко, и как мы могли бросить его, такого беспомощного, на произвол судьбы. Приблизившись к моим глазам настолько, что я уже могу различить заколоченные окна, вывалившуюся черепицу на крыше, оборванные плети дикого винограда, хлещущие дом по черным от дождя и непогоды стенам, видение дрогнуло, исчезло. Я стою на платформе незнакомой станции. Вокруг что-то лопочут на непонятном быстром, состоящем как бы из одной буквы «р» языке, рядом Саввка уже долго, по-видимому, дергает меня за рукав — я должна обратить внимание на какую-то деталь огромных колес паровоза…