Кроме общеизвестных стихов он читал еще и стихи каких-то новых, совершенно непонятных нам поэтов, а также свои собственные, которые мы выслушивали с большим вниманием, изо всех сил стараясь что-то разобрать в хаосе фраз, казалось, без всякого ладу и складу поставленных рядом. «…Хлестать моноклем взмыленный зал, скачущий вдаль…» — что это? — спрашивали мы Вадима. Оказывается, это какой-то человек, вроде, скажем, Евгения Онегина, смотрит в монокль на зал, полный танцующих дам в пышных кружевных платьях. Отсюда слово «взмыленный», то есть весь в пене. «Скачущий вдаль» — ну, это можно понять, что танцующие несутся в вихре мазурки, что ли. Уносятся вдаль, — зал-то большой.

«…Любовью взлохмаченные ресницы…», «…нежность, сорвавшаяся под откос», «нежностью развороченные шпалы» — все эти образы производили на нас совсем не то впечатление, на которое рассчитывал поэт.

…Как шерсть дворняжки войлочные тучи,

На мокрых сучьях косолапый страх

Плетет плетень паучий…

Это нам нравилось. И эти тучи как шерсть дворняжки — это в самом деле, осенью эти серые, рваные тучи напоминают шерсть бездомной дворняги, этот косолапый страх — он действительно бесформенный, неуклюжий какой-то, это хорошо. «Плетень паучий» — уже хуже, разве только аллитерация хороша, но представить себе паука, плетущего плетень, довольно трудно.

Вадим был очень независим, элегантен. Я помню его черный костюм, галстук бабочкой. Он любил рассказывать про свои победы над дамскими сердцами. Он уверял, что в разговоре с девушкой, все равно какой национальности, надо знать только одну фразу на ее языке — я люблю вас, — и тогда успех обеспечен. Для этой цели Вадим выучил эту фразу на всех европейских и, может быть, не только европейских языках. Он просто потряс нас своей лингвистической эрудицией. Вдобавок от твердил, что добиться успеха у любой женщины он может очень легко, что стоит ему немного поухаживать за любой красавицей, как она тотчас начнет отвечать ему взаимностью. А поэтому своим девизом он выбрал строчку Гумилева — «Я нигде не встретил дамы той, чьи взоры непреклонны».

Сестра Нина поступила в драматическую студию, где преподавал актер, а может быть, и режиссер Московского Художественного театра Массалитинов. У Нины появилась туника вишневого цвета, в которой она упряжнялась дома в разных танцах. Я помню, как она, раскрасневшаяся после упражнений, сидит перед зеркалом и прилаживает к своим темным волосам какой-то цветок. Как она была хороша! Я же тогда еще не понимала, не видела просто, кто из людей красив, а кто нет, но был ли это инстинкт или какое-то шестое чувство, не знаю. Просто я останавливалась как пораженная и смотрела, смотрела, не в силах оторваться. Как некий видеоаппарат запечатлевали мои глаза цвет, форму, движения, и стоит мне вспомнить эту сценку — Нина у зеркала, — как все начинает дышать, двигаться, сверкать теми самыми красками, молодостью, жизнью. Я вижу ее необыкновенно блестящие, прямо-таки светящиеся темно-зеленые глаза, кажущиеся почти черными, ее белую кожу, гладкую, — как что? Да, делают такие статуэтки из алебастра, он матово-белый и чуть розовый с теневой стороны. Я вижу Нинины розовые губы и ряд ровных белых зубов, блеснувших в счастливой улыбке от сознания своей привлекательности.

Мы с интересом следили на Нининым учением, — нам нравилось смотреть, как она, набрав в грудь как можно больше воздуха, выпрямившись и с бессмысленно остановившимися глазами начинала медленно, потом все убыстряя, выговаривать: «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна освещает снег летучий, мутно небо, ночь мутна…» — и опять сначала, причем нельзя было ни в коем случае остановиться и перевести дыхание. Весь фокус в том и заключался, чтобы как можно большее количество раз — на одном дыхании — произнести пушкинскую строфу. Конечно, мы тоже участвовали в состязании, рекорд побил Саввка. В его богатырскую грудь помещалось колоссальное количество воздуха.

Массалитинов ставил сцену из «Братьев Карамазовых», где старец Зосима принимает богомольцев. Нина играла в этой сцене роль женщины, которая потеряла ребенка, очень тоскует и вот пришла к старцу за утешением. Меня смех разбирает, когда теперь читаю это место из «Братьев Карамазовых»: так и слышу Нинку, как она, старательно выговаривая по-простонародному и сокрушенно покачивая головой, изображает эту женщину. Она потом меняла выражение и говорила за всех остальных богомольцев.

Но мы все-таки не слишком верили в Нинины таланты, пока не пошли в театр, где Массалитинов демонстрировал игру своих учеников и учениц. Была поставлена эта сцена со старцем Зосимой, а потом еще сценка в монастыре из «В лесах» Мельникова-Печерского. Вот тут мы и разинули рты на нашу Нину — она была такой настоящей деревенской молодухой, так естественно и свободно держалась на сцене, как будто век там провела.

В особенности нам понравилась она в роли разбитной молодой монашки, которая, взяв руки в боки, вдруг прошлась, дробно перестукивая каблучками, лихо напевая: «Топор и рукавица, жена мужа не боится, рукавица и топор, жена мужа об забор!..» Наша Нина поет, танцует, быстро и легко движется по сцене! Это было так непохоже на ее обыкновенную сонную медлительность, что мы все диву дались, — оказывается, у нее в самом деле способности.

Потом сделалась весна, и в унылом городе Берлине тоже можно было увидеть признаки, робко возвещающие приближение весны. Почки на липах набухли, газоны на Ильменауэрштрассе зазеленели, на них появились лиловые, желтые крокусы — смешные цветы, вовсе не имеющие стебелька и листьев, а потому производящие впечатление чего-то искусственного. Цветы на клумбах были все садовые. Они были крупными и яркими, но сердце к ним не лежало: может быть, оттого, что мне всегда виделась густая, высокая трава, которую чуть колышет ветер, свободно пролетающий над полями. Ветер, не стесненный оградой высоких домов. Ветер, пахнущий черемухой, ландышами, еще чем-то таким знакомым. А в траве ромашки, кашка, еще колокольчики лиловые, немного сухие и не пахнущие, которые так любила тетя Наташа.

«Я боюсь города, я люблю пустынное море и лес… …Моя душа мягка и податлива, и всегда она принимает образ того места, где живет, образ того, что слышит она и видит. И то большая она становится, просторная и светлая, как вечернее небо над пустынным морем, то сжимается в комочек, превращается в кубик, протягивается, как серый коридор между глухих каменных стен. Дверей много, а выхода нет — так кажется моей душе, когда попадает она в город, где в каменных клетках, поставленных одна на другую, живут городские люди. Потому что все эти двери — обман. Когда откроешь одну, за ней стоит другая, а когда откроешь эту, за ней видна еще и еще, и, сколько бы ни шел по городу, везде ты увидишь двери и обманутых людей, которые входят и выходят.

И я боюсь города, его каменных стен и людей его…»

Мы с Тином удлиняем свои прогулки по Берлину, ловко ездим в «унтергрунде», как называется берлинское метро. Один раз мы забрели к рейхстагу и долго рассматривали это мрачное черное здание со статуями, вооруженными всякими копьями, алебардами, касками и прочей средневековой амуницией, в изобилии натыканной на всех выдающихся местах фронтона.

Много было в Берлине статуй конных и пеших маршалов, канцлеров и фельдмаршалов. У всех этих военных под громадной каской торчали вверх совершенно потрясающие усы, — впрочем, такие усы встречались во множестве и у обыкновенных прохожих, только торчали они не из-под касок, а из-под котелков, в которых ходили все солидные бюргеры.

Мы странно одиноки с Тином в этом большом городе. Мы такие непохожие, мы дикари, тоскующие по своим джунглям и саваннам, мы бредем по этим серым каменным улицам и не знаем, почему в нашей походке усталость, почему мы едва волочим ноги по этому неживому, тупому в своем безразличии камню. Мы еще не знаем, что мы просто устали смотреть на бесконечные, страшные своим однообразием дома, мы не знаем, что мы в своих толстых ботинках тоскуем по прохладной земле тропинки, поросшей мягким подорожником, по которому так славно пробежаться босиком, срезавши хлыстик и подстегивая себя по ногам. Мы не знаем, мы не сознаем, что мы на самом деле несчастны. Мы не рассуждаем, не спрашиваем — почему это нужно и нужно ли это? Раз мы тут живем, значит, так надо, надо терпеть и делать все, что от нас зависит, чтобы и в этом огромном городе быть ближе к природе. И мы инстинктивно убегаем на пустыри, ходим в Грюневальд, валяемся на его тощей травке, в которой иногда попадаются даже пыльные и какие-то странные ромашки.