Пиренейский полуостров напоминает мне опять-таки чей-то строгий профиль — скорее всего это Данте Алигьери, с его длинным прямым носом. В ноздре прячется Лиссабон, а на голове, делая ее немного плоской, красуется лавровый венок, чуть нависая надо лбом. Все эти полуострова мы тщательнейшим образом рисуем — делаем карты. Но почему-то у меня была всегда тенденция увеличивать рисунок. Готовая карта вывешивалась на стене в небольшой комнате возле кухни. Очень хорошо помню громадную карту почти совершенно плоской, унылого коричневого цвета Африки, с дугою реки Конго и Нилом с его дельтой и характерным изгибом посередине. Эту карту делал Тин, который считался общепризнанным ученым географом и изображался Саввкой на неизменной карикатуре. Маленький и худенький, с длинной верхней губой, как у молодого шимпанзе, с тонкими изогнутыми бровками и длинными ресницами, Тин нес под мышкой, сгибаясь под тяжестью и едва не падая, огромный атлас. Профессор географии, таково было прозвище Тина.

Очень скоро мы досконально изучили близлежащие окрестности Ильменауэрштрассе. Мы с Тином перелезали ограды, находя их очень удобно сконструированными для этого занятия: всюду были перекладины и выступы, но не то что у косых финских заборов, где некуда было поставить ногу. Мы проделывали это обыкновенно вечером, когда фонари начинали отбрасывать косые тени на кусты и газоны садов. В этом освещении все становилось особенно привлекательным. Зелень травы — голубоватой, тени от кустов — совсем черными и таинственными, на клумбах выделялись только белые цветы, остальные были одинакового темного цвета, и мы различали их только по запаху. Впрочем, цветы нас не интересуют. Довольно страшно бегать по этим заповедным садам, ведь повсюду сторожа, и сколько раз, бывало, кто-нибудь из них уже гнался за нами, грозно прерывисто дыша и витиевато ругаясь. Нам, правда, ничего не стоило удрать от этих блюстителей порядка, — мы бесшумно проносились у них прямо под носом, ныряли в заросли сирени, кубарем прокатывались через освещенные пространства, а иногда распластывались, замерев где-нибудь под кустом в непосредственной близости от здоровенных сапог преследователя.

С Тином у нас появились не то что разногласия (мы по-прежнему нежно льнули друг к другу, были вместе, может быть, больше, чем с Саввкой), но, кроме чисто детской беготни по улицам и пустырям, ничто более глубокое нас не связывало. Нет, не совсем так. Разве я могла забыть наши бесконечные хождения по берлинским улицам, наше странное одиночество, когда среди шумного и чужого мира мы чувствовали себя единственно близкими и родными. Ужасный, холодный и мрачный Берлин! Тогда мы не сознавали этого конкретно — это сейчас я понимаю, как непривычно и неловко нам было, но тогда мы покорно смирялись с неизбежностью: раз мы живем в Берлине, значит, так надо, ничего не изменишь, надо приспособляться. И мы приспособлялись: говорили по-немецки, делали всякие покупки в магазинах, ездили в трамваях и в метро — совершенно одни, без провожатых.

Длиннющая Гогенцоллерндамм — мне всегда казалось, что этой улице нарочно подобрали такое длинное имя, — в самом деле упиралась в Грюневальд и этот самый Розовый угол. Никаких роз там не оказалось, а Зеленый лес был действительно лесом, изрядно вытоптанным и унылым, очень мало похожим на настоящий, — мы видывали не такие леса, — не особенно высокие, чахлые ели, сосны, с землей под ними, не густо покрытой желтой осыпавшейся хвоей.

Постепенно мы с Тином начинаем уходить все дальше от дома, исследуя все эти Гогенцоллерндаммы, Розовые углы, подступы к Грюневальду. Мы находим за неплотными изгородями незастроенные места, — мы прячемся, носимся с палочкой-стукалочкой, громко нарушая благонравную немецкую тишину громогласным счетом по-русски.

В своих странствиях мы достигаем Курфюрстендамма (красивый длинный, широкий проспект, обсаженный деревьями), где расположены самые большие кинотеатры, роскошные магазины, где множество людей снуют туда-сюда и ездят двухэтажные автобусы — крафтобусы, или сокращенно крафты.

…Мы очень любили гулять с мамой. Мама бывала оживленной, быстро ходила, показывая нам всякие достопримечательности, и я безгранично доверяла верности маминых мнений, суждений и критических замечаний. Мы с Тином с каким-то благоговением смотрели на маму, и не могло быть и тени какого-нибудь сомнения в правильности ее слов или поступков: мама всегда была права — и нам в голову даже не приходило в чем-либо ее критиковать. Мы восхищались тем, как мама всегда безошибочно знает, какой автобус куда едет, уверенно чувствует себя в лабиринте бесконечных улиц, уныло похожих друг на друга.

Щедрою рукой мама покупала килограмма два черешен, и мы, подхватив пакет на руки, залезали на верх крафта. Чуть улыбаясь и делая вид, что ничего не видит, мама на самом деле отлично примечала, как мы пуляем косточками с высоты крафта в ничего не подозревавших прохожих.

Одни мы не решались пользоваться транспортом и совершали свои путешествия пешком. Мы странствовали большею частью вдвоем с Тином, так как Саввка все чаще требовался для сопровождения мамы по всяким ее делам в издательствах, для посещения всяких деловых людей и немногих знакомых.

Мама купила мне два «дирдли-клайа» — это наряд, похожий на национальное платье немецких девушек: ситцевое, в мелкую клеточку, с набранной в сборку юбкой и четырехугольным вырезом, отделанным узким кружевцем и черной бархоткой. Поверх надевался маленький передник в цвет рисунка ситца. Ведь, несмотря на свои одиннадцать лет, я была высокой и длинноногой девицей и мне легко можно было дать 14–15 лет. Только диковатые, смотрящие исподлобья глаза бывшей «Пучи» и общее наивное выражение напоминали о моем истинном возрасте.

Той же ранней осенью на знакомой опушке Грюневальда, где раньше стояли карусели, произошли разительные перемены. Пришедши туда однажды покататься на любимых волчках, мы увидели голое вытоптанное пространство, с неубранными кучами мусора, бумажками, обрывками веревок. Было похоже на комнату в пьесе «Вишневый сад», когда все уже уехали, забыв несчастного Фирса, а издали уже доносится стук топоров, рубящих вишневые деревья. Между прочим, мне всегда казалась излишней жестокость автора, бросающего беднягу Фирса, такого старого и преданного, на этот, тоже забытый диванчик, где он с кряхтением умирает. По-моему, эта жестокость объяснялась желанием вышибить у зрителя сочувственную слезу. В самом деле, оглядываясь на зрителей, я видела, как многие дамы вынимали платки и прижимали их к глазам, а театр наполнялся звуками сморкания и вздохами. Я не была так слезоточива, потому что не верила, что такие, в общем, неплохие люди, какие были изображены в пьесе, могут забыть своего верного слугу просто так, как ненужный кусок веревки или бумажку. Ощущению жалости также мешало немного неуместное любопытство — кто потом найдет труп бедняги Фирса, раз дом заперт, и неужели ему придется так и сгнить тут без захоронения?

Опушка Грюневальда была похожа на последнюю картину из чеховской пьесы еще и потому, что издали в самом деле раздавался стук топоров: оказывается, срубали довольно широкий ряд сосен и елей. Мы остановились в горестном изумлении — где же теперь мы будем кататься?

Однако наше горе быстро миновало, когда мы подошли ближе к вырубке, — мы увидели здесь очень интересное и, главное, неисследованное поле деятельности. Пока работали лесорубы, ездили машины, визжали пилы, ржали лошади, нас, конечно, близко не подпустили. Однако мы успели увидеть, что деревья валились как попало, образовывая хаотически нагроможденные кучи из стволов и ветвей. Мы посмотрели друг на друга.

— А здорово было бы взбираться наверх и потом скатываться по ветвям вниз! — выразил общее мнение Саввка. — Подождем, когда все уйдут.

Ждать пришлось недолго, так как дело уже близилось к вечеру. Скоро последний рабочий скрылся в наступивших сумерках, и мы осторожно приблизились к поваленным деревьям. Восхитительно пахло смолой и хвоей, поверженные сосны и ели лежали совсем как убитые богатыри на поле брани, и, как на картине Васнецова, над ними каркали вороны.