Возможно что с тех пор Германия изменилась, — ведь это было в начале двадцатых годов. Но мне кажется, приехала бы я туда сейчас — и я опять увидела бы карликов, ланей и средневековые замки. Уж больно все это вжилось в немецкий быт, в характер, в самую натуру среднего немца.

Русскому человеку плохо жить в Германии, ему там тесно, душно, нехорошо. К тому же хваленый немецкий порядок сильно расстроился. Дело ведь было после войны, была безработица, марка стала стремительно падать. Я, конечно, не берусь объяснить, какие именно причины послужили этому явлению, но хорошо помню эти деньги с многими нулями, помню, что 250 граммов мясного фарша стали стоить 25 тысяч марок, проезд на трамвае тысячу, билет в кино тоже несколько тысяч. Когда трамвайный билет стал стоить миллион, небрежно отпечатанный на клочке какой-то скверной бумаги, похожей на оберточную, мама убедилась, что немецкий порядок окончательно развалился, и поспешила закончить сборы в дорогу.

В Италию маму звала сестра, наша родная тетя Толя — Виктория Ильинична, которую, впрочем, мы совсем не знали, только слышали, что ее первый муж был революционером и сослан в Сибирь, где заболел туберкулезом. Тетя Толя сопровождала его в ссылку и, когда он отбыл срок, увезла в Швейцарию, где он и умер в Лугано. Дедушка Илья Николаевич дал тете денег, чтобы она пожила с маленьким сыном в Италии. Не знаю, сколько времени жила тетя в Риме, но как-то раз к ней подошел на улице мужчина и что-то спросил у нее: кажется, как пройти на площадь Венеции. Так она познакомилась со своим вторым мужем, полуфранцузом-полуитальянцем по национальности. Теперь она жила в довольно-таки стесненных материальных обстоятельствах, так как ее Режис оказался порядочным лодырем, несмотря на аристократическое происхождение. Тетя Толя из сил выбивалась, стараясь прокормить семью, — к тому времени у нее родилась еще дочка. Мы очень хотели познакомиться с тети Толиным сыном Марио, Саввкиным ровесником, увидеть маленькую Элиану, которой тогда было шесть лет. Тетя Толя с восторгом писала маме, которую она тоже несколько лет не видела, что в Италии произошли большие перемены и что нам всем будет очень хорошо в Италии.

Мама решила ехать сначала с Саввкой и со мной, оставив пока тетю Наташу, Нину и Тина в Берлине. Нужно было найти какую-то квартиру в Риме, договориться с издательствами.

Я была смущена, услышав, что мне предстоит ехать вперед с мамой. Хотя мой детский страх перед маминой строгостью уже не был столь интенсивным, вернее, он переродился в безграничное уважение, преклонение, почти благоговение, тем не менее мысль оставаться все время с мамой, может быть и наедине, наполняла меня смятением — а вдруг я что-нибудь не так сделаю, не пойму чего-нибудь. Одно меня утешало — ведь я же буду не одна. Саввка, милый, добрый Саввка всегда будет со мной — его ласковое, глубоко товарищеское отношение, его готовность всегда во всем со мной поделиться, поддержать, если нужно. Все это искренне, щедро, прямо от сердца. И с ним было так интересно — его зоркие глаза художника (уроки Репина не прошли даром!) имели удивительную способность видеть все красивое, все выдающееся, во всем замечать одухотворенную мысль.

Кое-как прошла нудная берлинская зима, со слякотью, с туманами, с серыми дождями, льющимися на черные от копоти крыши. Тин с грустью смотрел на нас с Саввкой, ему было тяжело расставаться с нами, тяжело оставаться с тетей Наташей и Ниной: ни та, ни другая, конечно, не могли разделять его мальчишеских интересов. Он обещал писать длинные письма, описывать обстоятельно все события своей жизни, а мы с Саввкой поклялись отвечать ему такими же.

И вот мы поехали. Весной, в апреле, любимом мамином месяце, в апреле, когда на юге цветут яблони, цветет миндаль, апельсиновые и лимонные деревья, когда все зеленое, свежее, душистое — такое самое, как в далеком четырнадцатом году, когда мама была в Италии с папой.

«Здесь все цветет и зеленеет: яблони, сирень и цветная капуста с сухарями, черт бы ее себе взял, — шутливо писал папа бабушке из Рима. — Но какая тут жара, маточка, для апреля месяца что-то неприличное…»

Сначала мы приехали в Мюнхен, где по маминому плану мы должны были провести несколько дней.

Мюнхен был мало похож на те немецкие города, которые мы видели до сих пор: Берлин, Штеттин, Дрезден — даже Дрезден! — были все как на подбор серыми и унылыми, а этот город был ярким, веселым, каким-то праздничным. Помню, как мы поехали на какой-то холм над городом. Был солнечный день, мы переезжали через мост над рекой Изар и поражались, какая это необыкновенная река. Она была совершенно зеленая, правда, немного мутная, потому что, объяснили нам, сейчас весна и в горах тает снег, но потом, говорили мюнхенцы, вода делается прозрачной и ярко-зеленой — даже в ванне.

Самое сильное впечатление на меня произвела церковь — она стояла в узком проулке недалеко от нашей гостиницы, выдаваясь боком в этот проулок, так что не хватало места, чтобы рассмотреть ее. Тем не менее, если сильно задрать голову, можно было увидеть остроконечные шпили готических башен. Церковь носила название Фрауенкирхе («Женская церковь»), что тоже было необычным и сообщало ей какой-то нежный, женственный вид. В узком провале переулка было совсем темно, а наверху сияло солнце и голубело небо. Острые, как иголки, шпили церкви вонзались в это сияющее небо, а вокруг них на головокружительной высоте летали ласточки.

Завернув за угол переулка, я очутилась перед входом в храм. Большие двери была раскрыты, и оттуда мощными волнами лилась музыка. Что-то было в этой музыке такое необыкновенное, что я, забыв про свою вечную застенчивость, поднялась по ступеням и вошла в храм.

Громадная, полутемная внизу внутренность церкви была обрамлена устремившимися ввысь переплетами сводов, узкие статуи святых простирали вверх узкие ладони, пилястры, выступы остриями своих треугольников тоже тянулись вверх, как будто им было тесно здесь, как будто бы они хотели пронзить крышу и устремиться в небо.

И все это огромное здание заполнено величественным гулом неизъяснимо торжественной, возвышенной музыки. Казалось, что поют сами стены. В этой музыке ничего земного, — хрустально чистая, отрешенная от человеческих страстей, она тоже устремляется в небо.

Я подняла голову, — многочисленные остроконечные арки и переплеты сводов соединялись где-то высоко-высоко. Сквозь узкие длинные витражи окон проникали лучи солнца, а в этих косых разноцветных лучах плавала сизая дымка, и быстрокрылые ласточки стремительно резали пласты этой дымки, носясь из окна в окно.

И вот мы уже едем в мягких вагонах международного экспресса через Баварию, которая кажется нам куда приветливее и веселее северных областей Германии. У полосатеньких шлагбаумов мы с изумлением видим толстых бородатых, волосатых дядей в коротких штанишках с вышитыми помочами.

— Что это? Они еще ходят в школу? — вопрошает наивно Саввка, но ему объясняют, что это национальный костюм.

В самом деле, мы вспоминаем, что на швейцарских плитках шоколада мы часто видели изображение Вильгельма Телля в таких именно штанишках, — он шагает, опершись на плечо своего сына, того самого, на голове которого лежало пресловутое яблоко.

Нам сказали, что скоро из окна поезда будут видны горы — не какие-нибудь, а сами Альпы. Мы чуть не открутили себе шеи, стараясь заглянуть подальше по ходу поезда: никаких гор видно не было. Вдруг кто-то из наших спутников спокойно говорит:

— Да вот же горы, уже видны!

Мы смотрим во все глаза — ничего. Все та же плоская веселая равнина с цветущими садами, лугами.

Все смеются, видя наше недоумение.

— Вы не туда смотрите. Вверх посмотрите! — сказал наконец один добродушный немец, показывая куда-то в небо.

Мы смотрим: какие-то белые облака неподвижно стоят на синем небе.

— Где же горы?! — вопрошаем мы дуэтом.

— Это и есть горы, — говорит, посмеиваясь, немец. — Эти облака и есть горы.

Мы потрясены — как, эти облака, так высоко от земли, такие легкие, прозрачные почти, да и не видно, что они стоят на земле, — они отделены от нее голубоватой дымкой, они висят в воздухе.