Совершенно счастливая, я несусь по лестнице и влетаю в нашу комнату. Саввка и мама синхронно кричат:

— Наконец-то! Где ты пропадала? — и я, захлебываясь от восторга, описываю свои приключения, которые кажутся теперь скорее комическими, чем трагическими.

Саввка с уважением посматривает на меня — еще бы, я разговаривала по-итальянски и все-таки нашла гостиницу, а мама смеется и говорит, что тот полосатый собор и есть знаменитый на весь мир храм Санта Мариа-дель-Фиоре, купол у него построен по плану самого Микеланджело.

Вечерами мы бродили по улицам вместе с мамой. Стояли долгие апрельские сумерки, толпа на улицах густела, автомобили и извозчики, которых тоже было много в вечерние часы, пробирались чуть ли не шагом среди беспечных прохожих. Неясный свет, исходящий то ли от редких фонарей, то ли от освещенных лавочек, освещал оживленные, смеющиеся лица черноволосых женщин, большей частью с легкими кружевными накидками на головах, яростно жестикулирующих мужчин, идущих слегка позади своих спутниц. Вверху темно-синее небо со звездами, яркими даже в свете фонарей, все прочерченное черными зигзагами, — это стремительно и бесшумно проносились летучие мыши.

Мы поселились на квартире в тихой, отдаленной от центра города улочке. Квартира была на первом этаже небольшого старинного особняка, и стеклянная дверь выходила в маленький садик, весь заросший непривычного вида кустами. Оказалось, это были вечнозеленые лавры, олеандры, низкорослые пальмы. Дорожки окаймлялись большими белыми изнутри раковинами, поставленными торчком и образовывавшими низкую ограду.

Иногда мама уходила с Саввкой, и я подолгу оставалась в квартире одна. Я прибирала наши две полутемные от спущенных жалюзи комнаты.

С глубокой радостью я начала замечать, что наши отношения с мамой стали меняться: мама уже не присматривалась ко мне с каким-то холодным отчуждением, ее взгляд стал добрее и ласковее, особенно когда она видел а мои хозяйственные старания.

Не могу сказать, чтобы я как-нибудь особенно была откровенна с мамой, рассказывала ей про свои мысли и мечты… Во-первых, мне и самой были неясны эти мечты и мысли… Слишком много впечатлений, новых и неожиданных, сумбурно оседало в моей голове, что-то смутно бродило в душе, и я не могла бы ясно сформулировать это бесформенное нечто простыми, будничными, как мне казалось, словами. А во-вторых, слишком много было во мне детского, наивно удивленного яркой жизнью, которая бурлила вокруг. Я была скрытна и застенчива, пуще всего боялась как чего-то стыдного слишком смелых и решительных суждений. «Разве я что-нибудь понимаю? — думала я. — Что, если мама будет смеяться?»

Когда все было прибрано, я шла в сад. Дом с опущенными жалюзи казался необитаемым, с улицы не доносилось ни звука. От других садов участок был отделен высокими стенами, полная тишина стояла вокруг, даже птиц не было слышно. Я забиралась в самый отдаленный уголок сада — там жила маленькая черепаха, довольно скучное создание, никак не реагировавшее на мои старания привлечь ее внимание листиком салата или морковкой, которые я подсовывала под самую ее змеиную головку. Черепаха равнодушно отворачивалась и залезала своим, в самом прямом смысле, черепашьим шагом под куст. Она спокойно обходилась без еды и тем более без питья, так как в саду не было и намека ни на то, ни на другое. «Удивительное свойство, — думала я с почтением, — да еще при этом черепахи ухитряются прожить сто лет… Вот кабы мне!»

Я почти ползком пробиралась в самый глухой угол около стены — там среди кустов был небольшой кусочек просто земли, даже без травы. Я садилась на притоптанную землю и долго сидела в полной неподвижности. Чахлые травинки, робко пробивающиеся сквозь сухую землю под кустом, странные перистые листья какого-то неизвестного растения, длинная букашка, задумчиво шевелящая тонкими усиками, какая она тощая, эта букашка, в чем душа держится? Постепенно от полной тишины у меня начинало тоненько звенеть в ушах, а может быть, это звенела сама тишина?

Я всматривалась пристально в землю, набирала горсть, сыпала тонкой струйкой. Близко-близко, пристально-пристально разглядывала я кусочек почвы перед самыми глазами, меня привлекала ее структура, запах. Так я рассматривала, бывало, кусочек пыльного берлинского пустыря где-нибудь у окраины Грюневальда — там была затоптанная глинистая земля, на которой ничего не произрастало, да и не могло произрастать. Она пахла странно, будто даже и не землей, — скучный, городской запах. Итальянская земля была совсем другой — сухой и безжизненной, словно от бремени лет, пронесшихся над нею. Она дышала таинственностью, что-то говорила мне непонятным языком. Я мучительно старалась вникнуть в странные звуки, в обрывки каких-то мелодий, возникавших в голове и тут же на полузвуке умолкавших. Что-то неуловимо общее роднило тем не менее землю этих стран — в мгновенном озарении я поняла: земля не моя, она чужая! Моя душа отвергала ее, инстинктивно отталкивала, не воспринимала ее чуждые запахи. С предельной ясностью я увидела перед собой совсем другую, не похожую ни на какую другую землю: летним утром мы с братом вдохновенно копаем яму в нашем саду на Черной речке над обрывом. Земля темная, почти черная. Она мягкая и отваливается жирными пластами под нажимом наших лопат. Верхний слой пласта весь переплетен беленькими корешками трав. Качнув головками, с пластом земли съезжают в яму желтые лютики. От всего этого исходит густой, мощный дух — он настоян на прелых листьях, на запахах сочной травы и полевых цветов, в нем призыв к жизни, обещание вечно возобновляющейся природы.

Воспоминание резануло прямо по сердцу, но тут же, померкнув, исчезло. Что там — какая-то яма в земле, это было когда-то, а теперь совсем другое, оно, может быть, сейчас для меня чужое, а потом я привыкну. Кроме того, ведь ничего поделать нельзя, я не властна над своей судьбой, надо покориться. Все это очень неясно проплывает в моем сознании, и я даже не могу сказать, хотела бы я вернуться на Черную речку, увидеть тот самый кусок родной земли? Вспышка погасла и не оставила после себя ни горечи, ни сожаления. Но каждый раз, как я вспоминаю об Италии, я вижу тот кусок земли в уголке флорентийского садика, чувствую особенный, таинственный ее запах, с годами наполнившийся необъяснимым очарованием.

Мы с Саввкой предпринимали далекие прогулки по городу. Мы с ним рисковали даже ездить на трамваях — скрипучих сооружениях с выступом вокруг всего вагона. Трамваи были всегда переполнены, но неунывающие итальянцы прицеплялись снаружи. Трамвай мчался, раскачиваясь, обвешанный этой гирляндой живых тел, и сам казался одушевленным. На остановках люди соскакивали еще на ходу, из дверей высовывался кондуктор, свирепо вращая глазами, что-то кричал, но горе-пассажиры отворачивались с безразличным видом. Потом кондуктор скрывался в глубине трамвая, и изнутри доносился его хриплый крик:

— Аванти! — что означало «вперед».

Трамвай дергался с места, и «зайцы» снова облепляли его со всех сторон. Все это проделывалось с бесшабашной веселостью, да и сам кондуктор со своим свирепым видом тоже, казалось, потешался вместе с безбилетными пассажирами над их ловкостью и неуловимостью.

Нам нравились беспечные, веселые итальянцы — какой контраст с медлительными немцами, на которых мы достаточно насмотрелись в Берлине! До чего же нам надоела их чопорность и пресловутая любовь к порядку, их чистенькие трамваи, благовоспитанные детки, всегда умытые и тщательно причесанные. Здесь все было совсем другое, уютное и дружелюбное. Сами улицы были какими-то домашними, от широких плоских плит, которыми они были вымощены, веяло чем-то теплым, как будто бы их согрели тысячи ног прохожих, обутых кто во что горазд, иной раз просто в домашние тапочки и стоптанные сандалии.

Были мы на знаменитом Понте Веккио — древнем мосту через мутную реку Арно. Он походил скорее на продолжение улицы, чем на мост, так как был весь застроен низкими старинными домами с лавчонками, бойко торговавшими разными флорентийскими сувенирами: маленькими гипсовыми фигурками святых, среди которых мы с трудом узнавали Давида Микеланджело, его «Ночь», «Персея» Бенвенуто Челлини, бюсты самого Микеланджело и Леонардо да Винчи с его волнистой бородой, — кстати, только эта борода и была похожа на знаменитого флорентийца. Сувениры раскупали сухощавые англичане, разительно выделявшиеся среди итальянцев ростом и добротными костюмами из твида. Цедя сквозь зубы невразумительные замечания своим тощим спутницам с длинными лицами и такими же зубами, они надменно и презрительно прохаживались между лавчонками. Нам очень не нравились их высокомерие и презрение, с которыми они обращались с простодушными итальянцами. Как будто бы это были не люди, а какие-то низшие, недостойные внимания существа. Откуда такая спесь? Однако мы вскоре заметили, что простодушие и доверчивость итальянцев были скорее напускными, чем настоящими. Они очень искусно умели всучить иностранному покупателю вещицу с каким-нибудь изъяном; ловко прикрыв пальцем трещину на гипсовом теле очередного Давида, продавец с подкупающей искренностью в глазах, с неподдельным восхищением, чуть не плача от восторга над высокой художественностью произведения, заламывал несусветную цену за уродливую фигурку. Покупатель платил как загипнотизированный. Фигурка молниеносно заворачивалась в бумагу, а продавец, утерев трудовой пот, обильно выступивший на его вдохновенном лице, лукаво подмигивал соседу, готовясь атаковать следующего покупателя.