— Нас обокрали!

Оказывается, нас обокрали в таможне, куда прибыл наш большой багаж: ящики, большие корзины, сундуки. Все это было снабжено замками и печатями, маме еще в Берлине были выданы квитанции, где был обозначен точный вес вещей. Когда мама пришла на флорентийский вокзал, ей выдали согласно квитанции, под расписку, все вещи: замки и печати были в порядке, вес тоже сходился. Но, приехав домой, мама обнаружила, что печати выглядели как-то не так, замки оказались чуть поцарапанными, так что она с трудом смогла их открыть. Внутри все было перекопано, и исчезли самые лучшие и дорогие вещи: папин большой фотографический аппарат на ножках, папин цейсовский, страшно дорогой, бинокль, мамины меха и другие ценные вещи. Вместо вещей были положены кирпичи, чтобы сходился вес.

Мама поехала в таможню, требуя возвращения или хотя бы денежного возмещения кражи, но там сказали, что она в исправности получила по квитанциям все вещи и сама же расписалась в этом…

Погоревав о вещах, мама решила больше не оставаться во Флоренции, а переехать в Рим. За несколько дней до отъезда к нам из Рима приехала тетя Толя с четырнадцатилетним Нини и шестилетней Зазой — такие детские имена еще сохранились у нашего двоюродного брата Марио и сестры Элианы. Мы с Саввкой с большим интересом рассматривали своих, никогда прежде не виденных родственников. Марио оказался большим и довольно толстым подростком с красивыми светло-карими глазами с «поволокой», что называется, — они у него были выпуклые и всегда чуть прикрытые, как бы в истоме. Нам он показался слишком самоуверенным и надменным, говорил мало и больше молча слушал. Я потом догадалась, почему он так неохотно и чуть презрительно разговаривал с нами: он стеснялся своего плохого русского языка, хотя говорил на нем чисто, даже без акцента. Только фразы у него звучали как переведенные с иностранного языка: я имею удовольствие, я имею фотоаппарат. Иногда он путал падежи и род слов. Но надо отдать Марио справедливость — он необыкновенно быстро в общении с нами научился говорить по-русски совершенно правильно. Сказалась его способность к языкам и то обстоятельство, что до шести лет он говорил исключительно по-русски. Только в детстве можно приобрести правильное произношение иностранного языка, которое уже никогда не забудется. Бывают, конечно, исключения, как, например, разведчик Кузнецов, который научился немецкому языку взрослым и так умел воспроизвести натурально немецкое произношение, что немцы принимали его за своего соотечественника. Но это редчайшая, я бы даже сказала, гениальная способность. За все свое пребывание за границей я повстречала только одного человека, обладавшего этой исключительной способностью: это был простой русский солдат, проживший два года в Германии, — сами немцы не верили, что он русский, и думали, что он скрывает свое немецкое происхождение.

Итак, Марио говорил с нами по-русски, но был как-то официально-холоден и немногословен. Другое дело, когда он заговаривал с каким-нибудь итальянцем или с Элианой. Тут он совсем преображался и с такой быстротой начинал сыпать итальянские слова, подкрепляя их яростной жестикуляцией, что мы понимали — перед нами типичный итальянец. Элиана была маленькой, кругленькой девочкой, робевшей перед нами. По-русски она совсем не говорила.

Тетя Толя с детьми побыла у нас несколько дней. Она нам очень понравилась, хотя на маму она была мало похожа. Красивые черные брови и большие глаза — серо-зеленые, с длинными ресницами — напоминали немного мамины черты, но главное сходство было в манере говорить, в самом голосе. Тетя Толя так долго жила в Италии, что усвоила несколько экспансивные жесты и живость речи. Она в три счета распознала мою дикарскую застенчивость, очень мешавшую мне в общении с людьми, и как-то очень ловко сумела побороть ее. С ней мне было легко и просто.

С мамой тетя Толя разговаривала часами. Входя неожиданно в комнату, я часто заставала маму с тетей Толей со слезами на глазах. Наверное, мама вспоминала с ней о папе.

Тетя Толя с мамой ходили по городу, делали покупки. При этом у тети Толи обнаружилась необыкновенная способность торговаться. Помню, мы зашли с нею в один лучший в городе магазин. Мама увидела в витрине полосатую материю, которая ей понравилась, и захотела купить ее. В витрине же была выставлена цена. Когда материю развернули и мама уже хотела приказать отрезать нужный ей кусок, тетя Толя вдруг стала говорить продавцу, что указанная цена слишком велика и столько она платить не будет: или продавец снизит цену, или она уйдет из магазина. Мама в смущении пыталась подтолкнуть Толю, но тетя решительно отпихнула ее и стала очень выразительно показывать продавцу, а потом и хозяину магазина, который поспешил на помощь своему служащему, что материя никуда не годится, что она плохая, что она, наверное, после стирки полиняет и сядет. Хозяин пытался защищаться, расхваливал на все лады свой товар, но тетя Толя, нисколько не унывая, вынула платочек, послюнявила его и стала тереть темную полосу на материи.

— Видите, она линяет, что я говорила! — восклицала она, суя продавцу под нос совершенно чистый платок. — Нет, такую дрянь и за такую цену я покупать не стану, это какая-то половая тряпка!

Этот последний аргумент нокаутировал хозяина. Он был просто растоптан тетиной яростной атакой и отпустил материю за полцены.

Накануне отъезда мы вошли с Саввкой — на прощание! — к Давиду Микеланджело. Давид стоял в музее в отдельном круглом зале совершенно один. Вдоль стен — скамейки, обитые тем же потертым бархатом, как и во всех музеях мира.

В музее уже никого не было. Мы пошли к дверям, и Саввка оставил створки открытыми.

— Смотри, Давида все еще видно, — сказал он.

Мы прошли и этот зал и опять оставили открытыми двери — нам казалось, что он с грустью смотрит нам вслед. Наконец мы открыли последние двери: тут уже была ярко освещенная шумная улица, а там сквозь анфиладу залов все еще был виден Давид, стоящий в тишине и одиночестве музея. Еще один прощальный взгляд, и сторож захлопывает с ругательством дверь. Грохочут ключи, видение исчезает, но оно навеки остается в моей памяти — ряд залов с открытыми дверями и в самом конце, уменьшенный расстоянием, в сумеречной глубине заброшенно и печально Давид прощается со мной навсегда.

Стояла уже настоящая жара, когда пыльный и грохочущий поезд подъезжал к Риму — «вечному городу». Остались позади веселые тосканские холмы с беленькими домиками, прячущимися в зелени садов, извилистые белые дороги. Как тонко очиненные черные карандаши, виднелись тут и там кипарисы. А вот большая равнина, покрытая зеленой травой и красными полевыми маками. В некоторых местах красного цвета было так много, что вся равнина казалась пылающей, как будто ее подожгло солнце. Эта равнина была знаменитая Кампанья Романа, о которой так много говорилось и вспоминалось у нас в семье. Ведь здесь часто бывали мама с папой весной 1914 года. Я думаю, мама нарочно выбрала именно это время года, чтобы опять цвели маки, как на тех цветных фотографиях, — где на равнине с остатками древних акведуков сидит маленький Саввка, рядом папа в итальянской шляпе с большими полями, сам похожий на итальянца, — чтобы повторить прошедшее, чтобы было все так, как описывает папа в письме к бабушке в Петроград:

«…Но нет ничего лучше Кампаньи: это такое очарование, что никакими словами не передашь. Изумительное сочетание орловских полей и жаворонков с Римом, Нероном и Каракаллой. От нас до Кампаньи пятнадцать минут. Город обрезается сразу же как по линейке, и сразу бесконечные дали, воздушные горы и широчайшее небо, лазурное и чистое, как в первый день мироздания, с грядками нежнейших облачков. С каждого холма вид такой широты, будто смотришь с высочайшей горы. По Кампанье хочется летать, плавать, кататься боком. Я, как выхожу, начинаю вслух твердить, как идиот: какая красота! Какая красота! Когда как-то из-за зеленого бугра с металлическим чистым звоном вылетел аэроплан, я сразу принял его за орла: так он был красив и так уместно было ему летать над Кампаньей. За много верст отчетливо видно каждого одинокого путника в полях, всадника на шоссе, а самые шоссе чисты и белы, как атласные ленты. И за тридцать верст ясно видишь в горах Тиволи, Альбано, различаешь простым глазом домики. От жаркой погоды снег на горах потаял, остался только в ложбинах. Птичье вопит. Когда днем после обеда ложишься спать, то за ставнями сто тысяч воробьев и других крокодилов стрекочут, как целая фабрика…»